5. Годы учения

Ergo deos dicamus eos vitaque fruentes
Qui scribunt artesque bibunt ratione vigentes.

Мы зовем их богами, причастными к жизни бессмертной,
Тех, кто пишут искусно и разума ищут усердно.

Эти строки, написанные около 1100 года Ламбертом из Сен-Бертина, характеризуют не столько реальный статус европейской культурной жизни, сколько общую и уже необратимую динамику её становления. Европа пробуждалась от долгого летаргического сна; предстоял мучительный анамнесис утраченных истоков. Самонадеянный «горшечник», отвернувшийся от философии, постарался в нагнетании невежества и окончательно дисквалифицировал самого себя; теперь он уже лишал себя возможности спасения даже «одной верой», так как и последняя предполагала все-таки минимум грамотности хотя бы для умения читать Писание; исчезал и этот минимум. Карл Великий, получивший с 768 года наследие Меровингов, оказался наследником невообразимого хаоса, где священники, например, вполне могли не понимать латыни собственных молитв. Карл — реформатор и, по существу, первый воспитатель Европы; формирование европейского социума впервые с него становится непрерывным фактом европейской истории; он запрещает пьянство, запрещает проституцию, проводит денежную реформу, организует школы, осуществляет в грандиозных масштабах программу «ликбеза». Эпоха Карла — расцвет культуры; его мечта — превратить Аахен в новые Афины, и с этой целью он отовсюду стягивает к себе культурные

99

силы: философов, ученых, поэтов. Он первый подает пример ученичества, садясь за школьную скамью и внимая наставлениям Алкуина о соединении семи сакраментов церкви с семью свободными искусствами. В последних явлена основа всякой научности и, по существу, вся наука Средневековья; тривиум — грамматика, риторика и диалектика и квадривиум — арифметика, геометрия, астрономия и музыка: таков обязательный кандидатский «минимум» средневековой учености, сохранившийся во многих университетах до XVI века.

После Карла культурная жизнь Европы зашифрована знаками crescendo, и всякая попытка противостоять этому росту выглядит уже откровенным саботажем. Саботаж набирает темп к концу IX века; конец каролингского Ренессанса ложится тенью на два последующих столетия, заслоняя перспективы и плодя иллюзии восприятия. Такова ложная оптика варварского Х века, замыкающего цикл первого христианского тысячелетия и имитирующего «конец мира»; образ послекарловской Европы, раскромсанной на части и залитой кровью, смещен в этой оптике на несколько веков назад и явлен в жутких потугах реставрации темного меровингского прошлого. Философии здесь снова нет места, и Аахен, мечтающий стать Афинами, оборачивается хищным гнездом солдафонской ментальности, презирающей всё, кроме грубости и личного интереса. Налицо, казалось бы, гигантский шаг назад; таково, по крайней мере, первое впечатление от царящей повсеместно атмосферы декаданса и распада. Реальный диагноз оказывается иным: распад был, по существу, естественной реакцией организма на непривычную вакцину культуры; в ином, более грубом, но не менее точном сравнении, организм, привыкший к невежеству, отказывался принимать культурную пищу, и с этой точки зрения тягостный вид Х века квалифицируется не в оптике реставрации прошлого, а в диагностике несварения нового. Так, спустя пяти-шестивековой вакуум, возникший в результате насильственного

100

самоотрыва от собственной духовности, Европе приходилось мучительно вспоминать себя в диких корчах отвыкания от навязанной ей псевдоментальности. Crescendo культуры в этом отрезке времени диалектически разыграно в diminuendo отдельных монастырских школ, в клюнийском движении (с 910 года) и в двух-трех dramatis personae, среди которых ярчайшей незакатной звездой сияет фигура «чернокнижника» и «папы» Герберта из Орильяка, мыслящего из Х века как бы в кредит XV-го.

Год смерти Герберта (1003) символически и поверх предполагаемого «светопреставления» открывает новое столетие, где импульс культуры звучит увереннее и уже неприкрыто в новой веренице славных имен. XI век, начавшийся с деятельности Фульберта Шартрского, ученика Герберта, и заканчивающийся рождением Абеляра (1079), промежуточен во всех отношениях; я не могу назвать его иначе, как чудом неформализуемости, настолько он весь энгармоничен и растянут между «уже-нет» и «еще-нет», между уже-не-бескультурьем прошедшего века и еще-не-культурой ближайшего. Оттого исторический взгляд, привыкший к фотографическому «стоп-кадру» изображения и промаргивающий «энергейю» событий в фиксации анкетных «эргонов», вынужден либо отказаться от сколько-нибудь внятного понимания процесса, либо подгонять его под готовые мерки оценок. «Уже-нет» выглядит в таком прочтении просто «нет», не отличаясь вовсе от «еще-нет»; вместо эмбриологии и физиологии выступает морфология, навязывающая структурные характеристики там, где реальность оказывается сплошным брожением и становлением. Какова физиология этого отрезка европейской истории? Отсутствие самой Европы, но и вместе с тем первые очертания её лика; после верденского разделения каролингской державы (843), приведшего к полуторавековому хаосу междоусобиц и нормандских сотрясений, впервые открывалась перспектива реальной политической и духовной кристаллизации; сама

101

идея Европы, мыслимая в синтезе небесной и земной власти, символически представлена на рубеже столетий союзом папы и императора, учителя и ученика, из которых первый (Сильвестр II, он же Герберт) будет посмертно обвинен в чернокнижии (не в последнюю очередь из-за своих блестящих работ по математике и физике), а второй (Оттон III) прослывет в веках чудаком, променявшим реальную политическую власть на романтическую идею всемирной державы104. «Реальность» не замедлила сокрушить эту «романтику» уже в пределах того же столетия; идея единства обернулась спором об инвеституре. Между романтическим союзом небесной и земной власти и реалистической «Каноссой», навсегда разъединившей их, разыгран весь XI век, переломный, революционный, насквозь поисковый. Для него характерны, с одной стороны, процесс кристаллизации и, с другой, неопределенность самих кристаллов. Неопределенностью дышит каждый его срез, от политики до философии; он уже не хаос, но неясно, чем он, первенец второго христианского тысячелетия, будет. Реальность его видится мне развдоенной на послеобразы прошлого, хозяйничающие в нем по инерции, и ломкую романтику чаяний нового; небеса над ним всё еще темные, но уже поют в нем петухи, пробуждая мысль и волю, лейтмотивами ближайших свершений. Здесь и провозвестие будущей трагики дома Штауфенов, и первые сигналы английского Habeas corpus act; обещание изумительной школы Шартра в Фульберте; громадный потенциал готовых вот-вот взорваться крестовых походов; робкие черновики будущей Ганзы и Рейнского союза; искры


104 См. Hefele, Konziliengeschichte, Bd. 4, S. 629. Это «чудачество» навсегда останется тайной пружиной германской истории, которую не раз отметят «реальные» историки. «Для того, чтобы приобрести всемирное господство, — пишет Дж. Брайс, — Германия пожертвовала собственным политическим существованием». Дж. Брайс. Священная Римская империя, М., 1891, с. 169.

102

муниципального движения, охватывающего из Италии всю Европу; эмбрионы протоуниверситетов, вынашиваемые в монастырских и кафедральных школах; метаморфоз зодческих стилей, преображающий римскую базилику в романский храм; первые всходы многоголосной музыки и контрапункта (введение «сольмизации» Гвидо д’Ареццо к 1026 году); зачатки финансовой техники: уже при дворе Роберта Дьявола Нормандского (1027-1035) в ходу такие слова, как казначейство, чек, квитанция, конто, контроль. Раздвоением пронизана и философская атмосфера века; в ней вывариваются уже симптомы будущей «двойной бухгалтерии» мысли («разум» или «вера»). Характерные тенденции: Беренгар Турский, ученик Фульберта, и Петр Дамиан, его воинствующий антипод, символизируют всю диалектику будущих контроверз — один подчеркиванием свободомыслия, другой апологией невежества. Беренгар, обвиненный Ланфранком в нецитировании авторитетов, может уже подыскать на это вполне «ломоносовский» ответ: предпочтительнее, говорит он, пользоваться собственным умом, так как это позволяет лучше видеть вещи (quia in evidenti res est)105. К концу века ярчайшим образом складывается и первая схоластическая парадигма; её протагонисты «реалист» Ансельм и «номиналист» Росцеллин. С XII века и уже до наших дней эта парадигма вписана в генетический код философской мысли.

Для XI столетия характерно и то, что мысль его блуждает как бы вслепую. Скудность источников, с одной стороны, и сомнительность ряда имеющихся, с другой, провоцирует то и дело на «изобретение велосипедов», нередко «бесколесных». Истоки античной мысли сконцентрированы едва ли не в одном Боэции и в разрозненных отрывках из «отцов»; Аристотель,


105 J. Jolivet, La philosophie médiévale en Occident. In: Histoire de la philosophie I, Encyclopédie de la Pléiade, Paris, 1966, p. 1276.

103

перекалеченный в Порфирии, окончательно искалечен в спорах над Порфирием. XII век брызжет уже филологическим рогом изобилия; подлинный товар этого века — книги, изгнанные и забытые книги, возвращающиеся, наконец, на родину путями не столько Одиссея, сколько Синдбада. Греческий язык был забыт, арабский и вовсе незнаком; Европе, освоившей уже с Карла культуру scriptoria, предстояло теперь осиливать культуру перевода106. XII век — век переводчиков; значительное место занимают среди них евреи, играющие приблизительно такую же роль, какую играли в свое время сирийцы в арабизации греческой философии. Европа знакомится с математикой Эвклида, астрономией Птолемея, медициной Гиппократа и Галена; между 1120 и 1160 гг. переводится весь корпус Органона и ряд комментариев Александра Афродизийского; разумеется, почетное место в тематическом плане принадлежит арабам, которые теперь неразлучны с Аристотелем. Азарт усиливается настолько, что переводится Коран. Петр Почтенный, инициатор перевода, оправдывает предприятие аргументом, выглядящим на редкость «современно»: чтобы разбить противника, надо его знать. «Силою молитв и денег я убедил их (специалистов по арабскому языку) перевести с арабского на латынь историю и учение этого несчастного и его закон, называемый Кораном». С этого момента участь европейской души предопределена окончательно, и участью этой оказывается знание — бессмертная формула европейской души, вписанная в нее в самом начале XII века Гонорием Отунским: «Невежествоизгнание человека, родина егознание».

Мы присутствуем при рождении новой и совершенно оригинальной касты европейской духовной жизни,


106 Не в том смысле, что она вообще отсутствовала до этого — с Х века в Испании уже переводились труды по математике и астрономии, — а в смысле универсальности предстоящей задачи.

104

касты обмирщенных клерков, которым Жак Лё Гофф подыскал очень удачное прозвище: «интеллигенты» (средневековые, но в современном смысле слова). Это — «элита», с XII века всё более перерастающая церковный круг и семантически совпадающая со «школяром» и просто «образованным человеком»107. Современному «интеллигенту», при всех его туманных представлениях о смысловом объеме и глубине собственной «интеллигентности», не помешало бы поразмыслить о самих истоках своего происхождения и сквозь всевозможные копии и подделки увидеть собственный подлинник. Кто же он, средневековый интеллигент? Прежде всего горожанин и, стало быть, вольнодумец и индивидуалист с непременной прививкой против всякой авторитарности и всякой стадности. Он образован, и это значит, владеет не узкой специальностью, а кругом специальностей: «тривиумом», обеспечивающим ему грамотность, речь и мысль, и «квадривиумом», вводящим его, трижды подготовленного, в четверицу фундаментальных онтологий. Наконец, он просто «умник», чувствующий себя как рыба в воде в любой на выбор теме, — импровизатор, виртуоз, профессионал по части обязательной программы «о чем угодно»: университетская норма предполагала ежегодно двухразовые сеансы de quod libet ad voluntatem cujuslibet. Запомним этот тип «клерка»: в XII веке он уже-не clericus; чем он станет в XVII веке, мы еще увидим; во всяком случае, его «о-чем-угодное» будущее окажется центральной пружиной последующих трансформаций европейской ментальности. Придется распознавать его в «просветителях» и «профессорах», в «бюрократах» и «функционерах»; юный и полный непобедимого задора на самой заре своего появления, он еще успеет стать разжиревшей приманкой для Мольера… Пока же ему отведена иная роль, новичка и самого симпатичного персонажа драмы; это Абеляр,


107 См. A. Murrey, Reason and Society in the Middle Ages, Oxford, 1978, p. 263-65.

105

несравненно профессорствующий на горе св. Женевьевы в Париже, куда толпами стекаются паломники знания; это шартрские платоники, поражающие широтой кругозора и глубиной анамнесиса. По существу, это пафос самого знания, утверждающего себя не в очередной кастовой геральдике (что случится уже после), а как принцип естественного отбора и именно в биологическом смысле: люди делятся на docti и indocti, и в этом же делении лежит ключ к различению человека и животного (в одной из студенческих песенок XII века «Carmina burana» невежественный человек назван зверем). «Иерусалим», вытеснивший в свое время «Афины», явно сдает позиции — не без «хлопаний дверью»; достаточно вспомнить травлю Абеляра Бернардом Клервосским,108 чтобы очутиться в самом генезисе этой бессмертной техники, доведшей умнейшего мужа Европы до мечты покинуть христианскую землю и обрести христианский покой среди сарацинов. Как бы ни было, «Иерусалим» смещается к этому времени на Восток и там ищет освобождения крестоносцами; Европа вновь открывается «Афинам», но уже изготовленным в Гондишапуре; мощная духовная коммерция, охватывающая всё столетие и наводняющая Запад арабско-еврейскими суррогатами эллинизма, высекает-таки искру, а вслед за ней и целый пожар культурной революции. Свет с Востока (уже не гётевско-»дамасский», а нютоновский свет арабского просветительства) разлагается сквозь призму рассудочно усвоенного Аристотеля на цветовую гамму в темных пространствах Европы (XII век — век витражей); этой гаммой выярчен цвет новоявленной европейской интеллигенции, осознавшей вдруг, что не знать, значит быть в изгнании. Генезис знания пока не осознан; столетие изживает сладкий хмель приобщения к свободной мысли и культурным рафинированностям. Надо


108 «Этот сельский житель, — говорит о Бернарде Жак Лё Гофф, — оставшийся феодалом и прежде всего военным, был просто неспособен понять городскую intelligentzia». J. Le Goff, Les intellectuels au Moyen Age, Paris, 1957, p. 49.

106

еще сполна ощутить себя «умником» и «говоруном», пощеголять осведомленностью в «о-чем-угодно», если угодно, и пошалить, побогохульствовать даже, чтобы убедить себя и мир в том, что если в Багдаде, как говорят, философствуют и павлины, то и Париж, право, сто́ит одной голиардской выходки. Париж — некогда загородная вилла Юлиана и совсем еще недавно родовое поместье Гуго Капета, а нынче Paradisius mundi Parisius, mundi rosa, balsamum orbis (земной рай, роза мира, бальзам Вселенной). Колыбель всеевропейской богемы, уже с XII века кишащая Франсуа Вийонами и Артюрами Рэмбо; цитадель догматической учености и сплошная самопровокация, срывающая с себя мантию арбитра и высовывающая язык вслед за только что изреченной сентенцией; город клерков и бродяг, либертинов и бесстыдников, жонглеров и гаеров, псевдошколяров и декадентов. Вот в каких выражениях описывает свое посещение Парижа в 1164 году один из самых светлых умов столетия Иоанн Сольсберийский в письме к Фоме Беккету: «Я вернулся через Париж. Увидев там такое изобилие снеди, веселье людей, уважение, которым пользуются клерки, величие и славу всей церкви, многоумные тщания и радения философов, я подумал было, исполненный восхищения, что вижу лестницу Иакова, вершина которой касалась неба и была исхожена ангелами, взбирающимися и сходящими по ней. Воодушевленный этим блаженным паломничеством, я должен был сознаться себе: Господь пребывает здесь, а я не ведал этого. И на ум мне пришло слово поэта: Блажен изгнанник, поселившийся здесь»109. Несравненное зрелище в объеме всего столетия, изживающего комплекс недавнего провинциализма в до смешного трогательных неуклюжестях и в до чудовищного смелых выходках; передержки будут отстаиваться потом, в тормозящей силе последующих веков.


109 J. Le Goff, op. cit., p. 28.

107

XII век — самый весенний век европейской культуры. Весна ворвалась в него с самим его началом: цветущим энтузиазмом освобождения Гроба Господня, цветущей росписью стекол в храмах, цветущими песнями рыцарей-трубадуров, цветущим воздухом городской свободы, цветущими инспирациями Шартра, цветущей — и да: «веселой» — наукой. Точка цветения — прокол нищей рассудком европейской души пресыщенностью арабского эллинизма. Плоды вызревали в веках, и предугадать их было невозможно.

Со второй половины столетия, одновременно с подъемом нового храмового творчества, наблюдается метаморфоз школ; рядом с верой, сотворяющей себе храмы, растет знание, нуждающееся в собственных храмах. В Болонье уже с 1119 года действует чисто светский университет, где преподаются право, медицина и философия (теологический факультет будет открыт лишь с XIV века). История возникновения и судеб европейских университетов — вдохновенная глава в истории общеевропейской революции, разыгрывающая архетипику всякой революции: от «штурма Бастилии» до «термидора». Штурмом охвачен весь XIII век. В 1200 году Филипп-Август ратифицирует Парижский университет; в том же году основывается университет в Кэмбридже. Резонанс неудержимый: Оксфорд (1220), Саламанка (1217), Монпелье (1220, сначала медицинский факультет, а с 1289-го университет), Падуя (1222), Неаполь (1224), Тулуза (1229), Сиена (после (1250); с XIV века и дальше темпы удваиваются и утраиваются. Миг рождения равен борьбе за самоутверждение: против церкви, против светской власти; еще с колыбели этот Геракл вынужден бороться с опутывающими его змеями duplicis potestatis, двойной власти, претендуя на роль третьей. Юридически клерк еще в ведении церкви, фактически он уже раскрепощен. Церковь тщится во что бы то ни стало приручить этого «мальчишку»; в ход пускаются все соблазны, вплоть до бесплатного обучения бедных, разрешенного III

108

Латеранским собором в 1179 году. Scolasticus (позже канцлер), уполномоченный епископом, осуществляет надзор над преподаванием. Университеты противятся этому, и уже в 1213 году Парижскому университету удается приобрести право лицензии. Шесть лет спустя здесь же канцлер вообще отстраняется от дел; предлогом к снятию служит его попытка воспротивиться поступлению в университет нищенствующей братии. Не менее напряженной выглядит ситуация и с противоположного конца. В 1229 году имеют место кровавые стычки между студентами и королевской полицией; деятельность университета прекращается почти на два года. В 1231 году Людовик Святой и Бланка Кастильская вынуждены в торжественной обстановке провозгласить независимость университета. Картина типична для всех городов. Оксфорд открывает военные действия против короля (Иоанна Безземельного) еще с 1214 года, стало быть, на год опережая подписание Великой хартии; конфликт возобновляется в последующих годах (1232, 1238, 1240), пока, наконец, королевская власть в лице Генриха III, испугавшегося возможного альянса «ученых» с оппозиционной партией Симона де Монфор, не сдает позиций110. Любопытно наблюдать политическую подоплеку этой игры; обе воюющие стороны, как папство, так и императорская власть, одинаково используют «университет» в качестве козыря; уступки в ряде случаев преследуют чисто тактические цели. Такова, в частности, знаменитая булла Parens scientiarum 1231 года, которою папа Григорий IX дарует Парижскому университету статус независимости, вынуждая короля и его мать уступить давлению со стороны непокорных клерков; папа Иннокентий IV защищает Оксфорд от Генриха III. Светская власть, в свою очередь,


110 Ближе на эту тему см. H. Denifle, Die Entstehung der Universitäten des Mittelalters bis 1400, Bd. 1, Berlin, 1885. H. Rashdall’ The Universities of Europe in the Middle Ages, v. 1, Oxford, 1936, J. Le Goff, Les intellectuels au Moyen Age, op. cit. Н. Суворов, Средневековые университеты, М., 1898.

109

не остается в долгу; в смертельной схватке с Римом Фридрих II Гогенштауфен, основавший Неаполитанский университет, окружен цветом интеллигенции, предвосхищающей уже будущие разоблачения Лоренцо Валлы и гуманистов. Церковь все-таки обнаруживает бо́льшую гибкость; тщетность усилий извне отрегулировать поведение университетов сполна компенсируется изнутри, путем формирования «профессуры» силами орденов, доминиканского и францисканского; с 1232 года в ведении первого оказывается «по совместительству» и инквизиция.

Европейская история (политическая прежде всего) разыгрывается отныне не двумя, а тремя протагонистами: рядом со священной властью (sacerdotium) и светской властью (regnum) окончательно утверждает свои права власть профессиональной учености (studium)111. Университет, самой семантикой своего наименования соперничающий с всемирными притязаниями папской и императорской партий, невольно втягивается в борьбу и — внимание! — втягивает в нее само знание. Момент, достойный вторичного внимания: с профессионализацией знания в XIII веке имеет место незаметная, но мощная интоксикация его бациллами феномена власти; европейская наука, задолго до её официального, так сказать, рождения, генетически закодирована волей к власти, к господству над миром, в масштабах, как выяснится, и не снившихся её соперницам. Гондишапурская программы — мы увидим — будет осуществляться в лучших традициях римской техники. В респективе XVII века эта ситуация выглядит уже очевидной; в XIII веке перспективы её отнюдь не однозначны, несмотря на ряд проступающих


111 Ср. A. Murray, op. cit., p. 283-87. Тройственную власть прекрасно характеризует Э. Жильсон: «Мы говорили без колебаний: Средние века — это Папа и Император; наученные Данте, мы говорим отныне: Папа, Император и Аристотель.» E. Gilson, Dante et la Philosophie, Paris 1953, p. 147.

110

симптомов. Парадигма Гондишапура была не единственной и тем самым уже не фатальной; налицо была мистерия начала, полного, как и всякое начало, самых различных возможностей; XII век еще сплошное брожение этих возможностей; с XIII века начинается их остывание, чреватое будущим конкурсом и розыгрышем мест.

В университетских судьбах символически разыграны судьбы знания; их история — захватывающий рассказ о строителе, начинавшем с головокружительных башен и обещаний королевства и дожившем до гигантского «конструкторского бюро» с обслуживанием «чужих» заказов112. Ему бы хоть раз обернуться назад и вспомнить собственную юность! Неповторимая, незабываемая пора юности европейского студенчества, где единственный, пожалуй, раз понятие права могло без остатка покрываться чувством правоты! Это было совершенно особое право, никак не соседствующее с церковным или государственным: право на собственный ум и отстаивание его от всех сторонних посягательств, силящихся навязать уму горький и нелепый статус несобственности. Европейский studiosus врывается в пространство истории с бесцеремонной перчаткой вызова; неисправимый собственник ума, он готов сражаться за этот свой ум до последнего. Вслед за Эриугеной он убежден, что путь в Царство Небесное лежит через философию, и вслед за Абеляром повторяет он, что нельзя верить в то, что предварительно не понято нами. Политически, конфессионально он может быть кем угодно, но как «ученый» он должен исповедовать независимость. Данте-»гибеллин» — пылкий приверженец императорской власти; Данте-»студент», выдержавший диспут «quodlibet» в присутствии 14 оппонентов богословского факультета и удостоившийся звания «baccalaureus in Universitate Parisiensi», одинаково громит как императоров, так и пап. Казалось бы, именно в европейском студенчестве должна, наконец,


112 Ибсен. Строитель Сольнес.

111

осуществиться давняя, но фатально срываемая мечта: идея единой Европы. На фоне политически и духовно раскромсанного целого, среди бесконечных усобиц и национальных самоутверждений сквозит удивительная атмосфера студенческого общежития, подчиненного лозунгу Павла: «несть эллин, ни иудей» и засвидетельствованного возгласом бездомного Данте: «Весь мирмоя родина»113. Licentia ubique docendi — право преподавать повсюду — такова юридическая гарантия этого единственного в своем роде космополитизма. Но преподавать повсюду, значит повсюду и учиться. Факультет артистов Парижского университета (из которого позже выросла «Сорбонна») предусматривал наличие четырех наций. Статус Флорентийского университета за 1387 год предоставлял иностранным студентам возможность обучения даже в том случае, если их страна воевала со страной, где они обучались. В некоторых итальянских университетах (Перуза, Падуя, Флоренция) обязательным было присутствие иностранных преподавателей. Выпячивать собственную национальность можно было где угодно; в университетской атмосфере это было просто неприлично. Адепт европейского знания мог быть только европейцем; это значило, во Флоренции он — «флорентиец», а в Гейдельберге — «гейдельбержец». Разве не типичными «парижанами» с улицы Fouarre выглядели учившиеся здесь Данте, Чино да Пистойя и Петрарка, и какие натяжки понадобились бы для того, чтобы вспомнить «итальянское» происхождение Арнольда Брешианского, слушавшего в Париже Абеляра!

Против этой независимости бессильными казались отлучения и костры; справиться с ней можно было только одним путем, и путь этот был загадан знанию с самого момента его институционализации. Школяр XII века — еще вполне «дилетант», изживающий максимум прав при минимуме обязанностей; с XIII века он уже обнаруживает комплекс «профессионала» и явную


113 Данте, Малые произведения, М., 1968, с. 274.

112

зависимость от «статутов». Остывание первоначального брожения растет параллельно с самим процессом профессионализации; этот наследственный грех всякого социального предприятия не пощадил и «знание» в моменте перехода от чисто индивидуальной формы к форме корпоративной. «Знание», облаченное в докторскую мантию и оглядывающееся на устав, могло быть (и было) утонченным, респектабельным, профессиональным, doctissima; чего ему уже не могло хватать, так это духа музыки и халкионически-провансальского «веселья»; оно оказывалось вколоченным в футляр собственной респектабельности, и его серьезность всё больше походила на «гримасничающую серьезность совы» (Гёте). Диалектика судеб европейской учености, начинавшейся с голодающей и бродяжной школярской братии («famem et anguistiam fert agmen scolare»)114 и стягивающейся в почтенный образ «профессора», набитого профессиональным довольством и вот-вот готового позировать кисти будущих портретистов, до странного напоминает диалектику перерождения первоначального христианства в административно-церковный аппарат. Приобретения не компенсировали утрат; приобретались: отточенность средств и геральдические отличия; утрачивались: беспокойство, нудимость, мятежность, напряжение, цель. Натренированный рассудок, очарованный собственными способностями, обнаруживал все признаки нарциссического самолюбования; онтологией этого рассудка оказывались не реалии мира, а «Сентенции» Петра Ломбардского, зачитанные до дыр и принятые за реальность. Филологические тренировки с неизбежностью провоцировали философские «чемпионаты»; одуревший от бесконечных объяснений текстов, отводов возражений,


114 «Голод и нужду претерпевает толпа школяров» — из голиардик XII века. См. О. А. Добиаш-Рождественская, Коллизии во французском обществе XII-XIII вв. по студенческой сатире этой эпохи. «Культура западноевропейского Средневековья», М., 1987, с. 121.

113

проверок источников и толкований комментариев рассудок по инерции отдавался «диспутациям», демонстрируя виртуозность по части «о-чем-угодно». Всё решал спор — уже Петрарка не находит для Парижа иного эпитета, как «спорящий» (contentiosa Parisios); спорили часами, до изнеможения, как гладиаторы, бряцая острословием и протыкая пустоты. Сохранились жалобы современников. Этьен де Турне: «Спорят публично, насилуя священные установления, таинства Божественности, воплощения Слова… Неделимая Троица раскромсана вдоль и поперек. Сколько докторов, столько ошибок, сколько аудиторий, столько скандалов, сколько общественных мест, столько богохульств»115. «О-чем-угодно» вырождалось во «что угодно» и «как угодно»; задавалась тема: голова сидит на плечах; нужно было доказать, что она сидит «где угодно», только не на плечах. «О Иисус! — воскликнул однажды в сердцах сходящий с кафедры «чемпион». — Как я возвеличил твой закон. Однако, если бы лукаво захотел я его опрокинуть, я представил бы доводы еще более убедительные»116. Убедительнее всего оказывался финал; раскаленный рассудок требовал релаксации, и от диспутаций путь чаще всего вел… в публичные дома, расположенные чаще всего этажом ниже. «Природа», изгоняемая из головы, возвращалась «откуда угодно», только не через голову.

Характернейший симптом: время формализации знания — время невиданного расцвета ересей. Европа объята ими; с XIII века очаги распространения зарегистрированы уже во Франции, Арагонии, Каталонии, Испании, Италии, Сицилии, Англии, Нидерландах, Германии, Богемии, Польше, Литве, Австрии, Венгрии, Кроатии, Далмации; животворными тромбами скитаются они по кровеносным сосудам Европы, ища


115 J. Le Goff, Les intellectuels au Moyen Age, op. cit., p. 67.

116 О. А. Добиаш-Рождественская, цит. соч., с. 126. Ср. Н.Суворов, Средневековые университеты, с. 218-19.

114

поразить в самое сердцевину нового «Вавилона». Эти ереси — дух знания, покинувший его оболочку в момент, когда, прельщенное социальными видами, оно предавало собственный дух и торжественно обязывалось быть «служанкой» теологии, той самой теологии, которая уже запрещала читать Библию и просвещала «святым костром». Знание раскалывалось надвое; дух эзотерики, солнечный зайчик, выскользнул из него, как из «испанского сапога», провозвестием будущих песенных циклов Шуберта, и в то время как «университет» втягивался в рискованные превратности социальной карьеры, невольно имитируя опыт «государственности», дух его, не терпящий иной формы, кроме внутренней музыки, отлетел в жизнь, чтобы остаться жизнью.

Дальнейшие судьбы университетской учености нетрудно было предугадать. От пустословных диспутаций и всё большего продвижения по социальной лестнице оставался один шаг до меркантилизма и полного кастового обособления. Судить о взяточничестве в условиях XIV века — задача непростая, но врачам и юристам, если верить Петрарке, приходилось приобщаться к этому уже тогда117. Случилось так, что давнишняя метафора Этьена де Турне «venditores verborum» (торговцы словами), адресованная схоластическим докторам, приобрела вдруг буквальный смысл; прославленный юрист Болонского университета Одофредо предупреждал студентов: курсы лекций будут слабыми, если студенты не будут хорошо платить. Одновременно культивировалась элитарность, уже не «изнутри», а «извне». Аналогия между рыцарством и наукой, типичная для всего Средневековья,118 к концу его ищет чисто


117 Позднее обычным делом стала купля-продажа докторских дипломов. «Multos doctores Caesar in Italia promovit quibus aurum pro scientia fuit», писал Эней Сильвий о Фридрихе III (см. Н.Суворов, Средневековые университеты, цит. соч., с. 101). Традиция, как видим, вполне солидная.

118 J. Huizinga, L’automne du Moyen Age, op. cit., p. 67.

115

внешней легализации. Еще Фруассар в 1391 году различает вооруженных рыцарей и рыцарей законов (chevaliers en lois). В 1531 году Франциск I дарует рыцарство университетским докторам. Оставалось прославить себя рыцарскими деяниями. Петр Рамус (Pierre de la Ramée), профессор Парижского университета, обвиняется своими коллегами в том, что на лекциях цитирует поэтов; профессору философии надлежало цитировать только Аристотеля. Рамус отводит обвинение указанием на ложность аристотелевской философии; против него возбуждается судебный процесс, и Жак Шарпантье, профессор новообразованного Collège de France, требует его ссылки на галеры. Ограничиваются публичным позором, но выжидают удобного случая, чтобы покончить с «инакомыслящим». Случай — Варфоломеевская ночь; инициатор убийства — все тот же «коллега» и «рыцарь» Жак Шарпантье119.

Печальное зрелище — наблюдать маразматическое дряхление этой столь цветущей некогда юности. «Если взять их руками, то от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто бы угадал, что их пыль происходит от зерна и от золотой отрады яровых полей?»120 Эту юность оплакивал еще в 1525 году Клеман Маро, вспоминая своих университетских наставников:

Jamais je n’entre en Paradis,
S’ilz ne m’ont perdu ma jeunesse.

Жалобам и колкостям — от гуманистов и до наших дней — не счесть конца. Но вот что характерно: импульс живого знания, покинувший университетскую ученость с первыми же симптомами её стагнации, был обречен отныне на совершенно особую фазу


119 О Рамусе см.: Ch. Waddington, Ramus, sa vie, ses écrits et ses opinions, Paris, 1855.

120 F. Nietzsche, Also sprach Zarathustra, Leipzig, 1927, S. 136.

116

преследования, перед которой невинными играми выглядели былые формы преследования. «Университет» оставался окаменевшей гипсовой маской знания, несущей в себе все внешние признаки соответствия и подобия, и расчет оказывался на редкость однозначным. Приближалось Новое время и вместе с ним эпоха окончательного обмирщения мира; беспризорности и провансальской стихийности знания наступал конец. Нет, оно не изменяло себе никогда; vitam impendere vero — оставалось его неумирающим девизом. К прежним врагам, священной и светской власти, прибавился новый враг: университетская власть. Отныне предстояло одолевать и её; «университет» устами Чезаре Кремонини заявил после открытия Галилеем спутников Юпитера, что он не станет впредь смотреть в телескоп, так как это опровергает Аристотеля. Вызов был принят; будущее оставалось за Галилеем. Мог ли, однако, он предвидеть, какая изощренная расправа ожидала его самого? Позорное инквизиционное судилище оказалось лишь ширмой, заслоняющей действительный процесс: включение в списки университетских программ и неслыханную по силе канонизацию, на этот раз не в календаре святых, а в учебниковых параграфах и научно-популярных тиражах, где впавшая в беспамятство мысль должна была задавать тон «научно-техническому прогрессу» и безблагодатным судьбам мира.


К.А. Свасьян. Часть 1. Европа: фантазия — скиталец. 5. Годы учения // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 8.0 от 9 сентября 2024 г.