Гамлет. На какую низменную потребу можем мы пойти, Горацио! Почему бы воображению не проследить благородный прах Александра, пока оно не найдет его затыкающим бочечную дыру?
Горацио. Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально.
XIII век — век окончательной ассимиляции Аристотеля западной мыслью — открывается и завершается осуждением перипатетизма; мы имели уже возможность коснуться этой необыкновенно значимой симметрии в общем контексте становления мысли; позволительно снова обратиться к ней, на этот раз в ракурсе ее чисто «научных» консеквенций. Первое осуждение (на Парижском соборе 1209 года и Латеранском 1215 года), спровоцированное толкованиями Амальрика и Давида, носило скорее профилактический характер, чем «предметный»; этот «черный ящик» с арабско-еврейским входом и латинским выходом, подкинутый в самое сердцевину успевшей уже окончательно ствердеть догматики, не на шутку встревожил многоопытных цензоров мысли, которые, не успев еще по существу разобраться в вопросе, предпочли завладеть ситуацией «в кредит»; разобраться — совсем как в случае истребления альбигойцев будущим архиепископом Нарбонны — можно было и после. Характерно, что осуждению подверглись как «метафизика», так и «физика»; во всяком случае безошибочный инстинкт подсказывал некую органическую нерасторжимость обеих
сфер в контексте оригинальной мысли Философа, где между «физикой» и тем, что «после физики», не только не мог наличествовать hiatus, но и предполагалась обязательная непрерывность, обеспечиваемая единым умозрительным горизонтом и композиционной стилистикой системы. «Университет» отвоевал Аристотеля у «церкви», но парадокс заключался в том, что единство, засвидетельствованное осуждением, обернулось в реабилитации расколом; алгоритм «двойной истины» расколол надвое физико-метафизическую цельность, отдав вторую половинку на попечение теологии и предоставив первую превратностям ее беспризорных судеб. Разумеется, поначалу с формальной стороны всё еще выглядело благонадежно; метафизико-теологический антураж тщательно мимикрировал беспризорность «чисто» физических истин, но конфликт нарастал со всей силою, так как эти истины, предоставленные себе, не терпели уже никакого, пусть даже номинально, теологического притворства. В отстаивании прав «опыта», скажем, Роджером Бэконом существенным оказывалось не преимущество «опыта» самого по себе, а преимущество его над «рассуждением»; «опыт» именно отстаивается от другого рода и уже «неопытных» истин; понятно, что ничего подобного не могло иметь места еще у Эриугены, где «опытом» было решительно всё и где «третья природа» (мир чувственно воспринимаемый) могла осмысливаться не иначе, как в сверхчувственном контексте первых двух (апофатически божественной и примордиально-иерархической) природ. Скандал неожиданнейшим образом разразился в вышестоящем ведомстве; церковь, водимая за нос университетскими виртуозами, вконец опомнилась и, миновав заминированное поле «физики», нанесла удар «метафизике», начавшей уже стрелять холостыми патронами. В 1277 году случилось новое осуждение Аристотеля, на этот раз только «метафизического». Событие исключительной важности и отмеченное историками науки; Дюгем датирует им даже рождение науки Нового
времени266. Поводом к скандалу послужили далеко зашедшие интерпретации Аристотеля аверроистской партией в стенах Парижского университета; причины, очевидно, лежали намного глубже. Симптоматическая значимость всей этой истории удивительна; нужно вспомнить, что прошло всего три года после смерти св. Фомы, действительно очистившего Аристотеля от аверроизма, и с этой точки зрения эффектный проскрипционный лист парижского епископа, включающий 219 еретических тезисов, выглядит неким карикатурным послеобразом «Суммы против язычников»: во всяком случае вместе с водой здесь был выплеснут и «ребенок». Дальность прицела (по существу, неосознанного) лишь усугубила значительность промаха; сама яркость личности Сигера Брабантского сыграла, надо полагать, провокационную роль, привлекая к себе внимание и тем самым как бы отводя его с реальных опасностей. Опасности лежали уже не в «метафизике», вернее говоря, лежащие в ней опасности выглядели уже сущим пустяком по сравнению с потенциальными опасностями «физики»; церкви небесполезно было бы вспомнить давнишнее предостережение Суллы против Цезаря: «Берегитесь, в этом мальчишке сидят десять Мариев». Осуждение «метафизики», в которой, заметим, не осталось уже ничего от подлинного Аристотеля, странным образом не только не затронуло статуса «физики», но и послужило своеобразным стимулом («импетусом»!) к ее бурному высвобождению и развитию. Рождение науки Нового времени именно в этом пункте могло оказаться
266 Правда, в совершенно ином, чем это представляется нам, контексте. У Дюгема речь идет о признании епископом Этьеном Тампье возможности существования многих миров и лежащего в их основе прямолинейного движения. P. Duhem, Etudes sur Léonard de Vinci, v. 2, Paris, 1909, p. 411. См. интересную критику этого утверждения у Койре. А. Койре, Пустота и бесконечное пространство в XIV в. В кн.: Очерки истории философской мысли, М., 1985, с. 74-80. Ср. также E. Gilson, La philosophie au Moyen Age, Paris, 1944, p. 460.
свершившимся фактом, означавшим ни больше ни меньше, как отрыв «физики» от метафизико-теологического контекста267 и включение ее в иной — совершенно невозможный в аристотелевском смысле — контекст.
Этим иным контекстом стала «математика». Нам придется еще ниже детально осмысливать судьбы самой математики и ее исключительную роль в формировании европейской науки; отметим здесь наиболее общий и фактический ее горизонт. Прежде всего, средневековая математика занимала совершенно привилегированное место в корпусе знания; платонически-пифагорейская традиция сказалась здесь в полной мере, и уже с Боэция вполне очевидной представлялась мысль об абсолютной самодостаточности математики, не нуждающейся ни в какой иной опоре, кроме собственных оснований, так что зависимыми от нее оказывались все прочие дисциплины квадривиума. Иоанн Сольсберийский в «Metalogicon» лишь выразил характерную для всей эпохи формулу противопоставления математической достоверности недостоверности естественных наук; укреплению этой формулы способствовал не только авторитет традиции, но и гений средневековых математиков, от Бэды и Алкуина до Герберта и Аделяра Батского. Характерно, что само слово ratio, означающее собственно расчет, в средневековой семантике прямо скрещивало «разумность» с «калькуляцией»; итальянское ragionare уже с XIII века совпадало с calcolare, и за звучным Libro della Ragione скрывался не трактат по логике, а обычный бухгалтерский «гроссбух»; «думать» и «считать» едва ли не совпадали в импликациях смысла; фра Джордано Пизанский в 1303 году употребляет их уже синонимично, характеризуя
267 Гордон Лефф говорит в этой связи о «шизофренических тенденциях, которые с растущим психоаналитическим уклоном обнаруживались в ментальности XIV столетия». Gordon Leff. The Dissolution of the Medieval Outlook, New York, 1976, p. 94.
флорентийских купцов, которые «денно и нощно думают и считают»268. Последовательность событий не обнаруживала никаких несуразиц; возникал совершенно естественный вопрос: если число есть «всё», то отчего бы не приложить его ко «всему»? Здесь, однако, логика вопроса натыкалась на существенный препон ответствующей традиции, в которой согласно сходились Платон и Аристотель: число не может быть приложено ко «всему» в силу последней неснимаемой грани, разделяющей бытие и бывание, мир вечно сущего, к которому принадлежат числа, и мир преходящий, к которому принадлежит чувственное «всё». Любопытно, что в одолении этого препятствия «теоретической» мысли пришлось намного отстать от «практической», которая, пользуясь удобнейшей установкой «sancta simplicitas», могла как ни в чем не бывало обходить интеллегибельный запрет и извлекать свои выгоды из чисто деловых консеквенций нумерического мышления; то, что окончательно удалось лишь Галилею и Декарту — применить математику к «природе», — еще с раннего Средневековья практиковалось купцами, политиками и зодчими; Зомбарт, говоря о «двойной бухгалтерии» фра Луки Пачиоли, не находит иного сравнения, как с будущим математическим естествознанием269. В этом отставании «теоретиков», впрочем, не было ничего необычного; бой принял на себя «авангард». Спорадические вылазки математики из автономного «разума» в гетерономию «чувственного» мира оказывались возможными и в более ранний период, скажем, у Роберта Гроссетеста или Роджера Бэкона; речь шла, однако, о принципиальной совместимости обоих уровней, и авторитет
268 Сюда: A. Murray, Reason and Society in the Middle Ages, op. cit., p. 193-94. См. также стр. 203-40.
269 «Двойная бухгалтерия порождена тем же духом, что и системы Галилея и Ньютона... Можно назвать ее первым, космосом, возведенным на основе механистического мышления». W. Sombart, Der moderne Kapitalismus, Bd. 2, München, 1917, S. 119.
Аристотеля всё еще продолжал тормозить решение. С осуждением аверроистски скомпрометированной «метафизики» перспективы стали проясняться сами собой и как бы в обход принципиальному решению вопроса; положение перипатетизма к концу XIII века вообще было не из легких: «томистской» партии противостояла «аверроистская», а обеим, в свою очередь, приходилось защищаться от партии «неоавгустинианцев», державших курс на Платона — без и против Аристотеля. «Метафизический» переполох, таким образом, вполне способствовал развитию только «физики»; следует учесть, что запрет на математическое естествознание, в конечном счете, мог санкционироваться именно «метафизикой»; сама по себе качественная «физика» Аристотеля оказывалась лишь конкретизацией принципа на чувственно опытном материале, где «квалитативность» самого подхода покоилась на первоначальных дедукциях «метафизики». Момент был решающим; из-под «физики» как бы выдернули «метафизику», оставив «физику» с повисшими в воздухе «качествами» и с подспудной тягой ее нумерического мышления к «количествам». «Жизненный мир» средневековой ментальности, успевший уже в значительной степени усвоить магию чистого «квантитас» — в расчетных ли книгах купцов, в демографической ли статистике государства, — не мог не сказаться в формировании самой этой тяги, а отрыв от «метафизики» пришелся как нельзя кстати: познание отрывалось от «качественности» мира и оставалось лицом к лицу с «количествами» — постепенно, но уже наверняка. Остальное было вопросом времени и «темпов»; можно было бы без оглядки употребить здесь слово «прогресс» и даже измерять степени его от, скажем, Гроссетеста до его оксфордских последователей и дальше до Николая Орема и парижских номиналистов XIV века.
На этом фоне и свершалось великое совращение физики математикой. Предпосылки были налицо: во-первых, отлученная от метафизики и, стало быть, от поводыря, физика искала нового руководителя,
во-вторых, самим исключительным положением своим в иерархии дисциплин математика оказывалась наиболее реальным претендентом на эту роль, в-третьих, практика «жизненного мира» в полной мере уже демонстрировала плоды этого совращения. Оставалось измыслить повод, и поводом могла бы послужить возможная брешь в физике Аристотеля. Такой брешью оказалась проблема насильственного движения, скажем, движения брошенного с силой тела; объяснение Аристотеля именно в этом пункте страдало двойным недостатком: оно не отвечало здравому смыслу и оно воспрещало математический подход270. Здесь и случился прорыв в факте несовершенной по содержанию, но уже вполне «современной» по форме физики «импетуса»;271 крайне симптоматичной выглядит при этом сама «парадигма» преодоления аристотелевской динамики: факт движения брошенного с силой тела символически совпал с фактом движения самой физики, до этого «естественного», отныне и впредь «насильственного»; случилось так, что к деметафизицированной физике Аристотеля была приложена «сила» («virtus impressa», «impetus»), как бы насильственно вытолкнувшая ее из мира «качеств» в область голых «калькуляций»; этой «силой», трансформирующей прежнюю «физику-место» в небывало новую «физику-бросок», оказалась математика.
Ситуация в полной мере отвечала горизонту новой ментальности, и в этом смысле различие обеих «физик» удивительным образом вписывалось в различие самих мировоззрительных горизонтов. Качественная физика Аристотеля доподлинно выражала прачувство средневекового космоса, всегда ощущаемого и мыслимого
270 См. превосходное изложение этой проблемы у Койре. A. Койре, Галилей и Платон, цит. соч., с. 128-153.
271 См. M. Clagett, The Science of Mechanics in the Middle Ages, Madison, 1961, особенно гл. 6. Ср. также: H. Butterfield, The Origins of Modern Science, 1300-1800, London, p. 1-14.
как «дом»; движением этой физики могло быть лишь естественное движение вещи, и поскольку каждой вещи было назначено здесь свое единственное и столь же естественное место, то целью движения не могло быть ничто иное, как стремление вещи занять назначенное ей место. Огонь здесь взмывал «вверх», камень падал «вниз», и если вещь все-таки насильственно покидала свое место, как, скажем, в случае брошенного с силой камня, то рано или поздно она должна была возвратиться обратно, так как ее скорость, прямо пропорциональная движущей силе и обратно пропорциональная сопротивлению среды (воздуха или воды), неизбежно затухала. Ничто не могло в большей степени соответствовать самой идее «домашнего распорядка», где даже «блудность» отдельных сыновей потому и оказывалась возможной, что наперед регулировалась обязательностью «возвращения»: «природа» была равна здесь «Богу», а «Бог», согласно формуле Алана Лилльского, был умопостигаемой сферой, центр которой находится везде, а окружность нигде. Понятно, что для нарушения этого распорядка требовалось одно-единственное невозможное условие: отсутствие всякого сопротивления, или попросту «пустота»; движение, мыслимое в вакууме, должно было стать «вечным» и «безвозвратным», но вакууму в этой физике и в этом космосе не было места. Место ему нашлось… в математике, когда математика, не будучи еще приложенной к физике, ортодоксальным образом прилагалась к теологии для поддержания ее скудеющего авторитета. Мог ли Томас Брадвардин, проректор Оксфордского университета (с 1325 года), ученейший теолог и гениальный математик, предположить, какое разрушительное будущее таилось в неожиданной математической «инвенции», родившейся в его голове при написании трактата «De causa Dei contra Pelagium et de virtute causarum»! Геометрическая бесконечность столкнулась здесь с бесконечностью божественной и высекла мысль о реальности «воображаемого пространства», или «пустоты», — «с вечно пребывающим
в ней Богом»272. Этому «Богу» оставалось уже совсем немного; в скором времени доложит астроном Лаланд, обследующий космические пустоты, что не обнаружил в них ни малейшего следа Творца мира; платные популяризаторы будут даже в массовом порядке внушать, что «Его» там нет, так как иначе «Его» увидели бы космонавты. Всё это случится, в оправдание жуткого пророчества самого Мефистофеля: «Разум становится вздором, благодеяние бедствием. Горе тебе, если ты родишься внуком». «Внуки» в силах ли осмыслить случившееся: зыбкую и почти еще безмятежную грань начинания? Безмятежной выглядела еще сама эта мысль о «реализованном небытии»; автономность и умопостигаемая изолированность «божественной» математики, казалось бы, вполне допускали подобные игры ума, ибо дозволенное математическому «Юпитеру», не было дозволено физическому «быку». Но вот же «бык» остался без присмотра; метафизика, единственно обеспечивающая физике статус качественной онтологии, неотвратимо сходила на нет; ей ли, оторванной от «осужденного» личного опыта и ставшей разменной монетой в сомнительных играх «всеединого» гондишапурского интеллекта, было следить за «качеством»! На пороге стоял деквалифицированный мир — мир чистых количеств,
272 Отсылаю к прекрасному анализу Койре в цитировавшейся уже статье «Пустота и бесконечное пространство в XIV в.»: «Таким образом, — заключает Койре, — не под влиянием одних лишь теологических интересов, равно как и не в зависимости от одних лишь чистых научных интересов, но как следствие столкновения в одном уме теологического понятия божественной бесконечности и геометрического понятия пространственной бесконечности была сформулирована парадоксальная концепция реальности воображаемого пространства — поистине реализованного небытия, в котором три века спустя разрушились и исчезли небесные сферы, скреплявшие воедино прекрасный Космос Аристотеля и Средневековья. Тогда, три века спустя, мир — который уже не был Космосом — предстал перед человеком как расположенный в Небытии, окруженный Небытием и насквозь проникнутый Небытием» (с. 99).
требующий познания, которое, в самом строгом соответствии здравому смыслу, и не могло уже быть никаким иным, кроме как математическим. Понятно, что перестраиваться пришлось и математике; недавняя «богиня», имевшая дело лишь с абсолютно чистыми сущностями платоновского «наднебесного места», не могла явиться в подлунный мир без соответствующих «преобразований»273. Внедрение произошло не сразу; потребовались века — три века, — чтобы мысль, а потом уже и всё прочее, стали привыкать к нему. Первые пробы пришлись на теологию; апокрифическая апофтегма Платона «Бог геометризирует» вдохновляла на обратное прочтение, плодя когорты «теологизирующих геометров». В Оксфорде в начале XIV века могли уже калькулировать теологические темы; исчисляли, скажем, «любовь к Богу и любовь к ближнему, уменьшающиеся в геометрической прогрессии соразмерно ½»; со всей строгостью обсуждались вопросы типа: может ли интенсивность греха нарастать одинаково бесформенным образом: цистерцианец Иоанн Мирекурский в Париже составлял любопытные задачки вроде следующей: «Предположим, что Сократ имеет (добродетельную) внешность, степень напряжения которой равна А и неизменна в течение одного часа, а Платон — внешность, напряжение которой вдвое меньше в самом начале часа и потом равномерно усиливается самим Платоном, чтобы к концу положенного часа достичь удвоенной степени напряжения А: Платон в это мгновение будет вдвое лучше Сократа, и тем не менее вся добродетель, которую имел Сократ в течение этого часа, окажется равной добродетели Платона за это же время»274. Вообще лавры научного первенства оспаривают друг у друга Оксфорд и Париж: первый всё
273 Об этом ниже в главке «Судьбы математики».
274 См. J. Jolivet, La philosophie médiévale en Occident, op. cit., p. 1522. По остроумному комментарию Жоливе, в XIV веке стремились вложить в теологию столько же математики, сколько в нее вкладывали грамматики в IX веке, логики в XII, философии в XIII.
больше по части математического счисления, второй по части механики; среди них выделяются уже крупные фигуры, как Ричард Сюинсхед, прозванный «Калькулятором», которого Кардан поставит в один ряд с Эвклидом, Аристотелем и Архимедом; в Париже учат Буридан и Николай Орем. Характерен этот внутренний конфликт тенденций: метафизическая инерция рассуждений и всё отчетливее проступающее узнание, что без окончательного устранения «качеств» не может быть и речи о совершенствовании «количественного» метода. Альтернатива нарастала как тревожный сигнал: либо прежняя «метафизика», опекающая статику мира, либо новая «физика», динамизирующая мир путем голых деквалифицированных калькуляций. Момент играл на руку второму варианту; устранению «качеств» могло препятствовать лишь одно: их непосредственное переживание в контексте личного ясновидческого опыта; таковы они еще в «естествознании» Эриугены, метафизическом насквозь, но увиденно метафизическом, а не просто измышленном. Резкий упадок метафизики от очевидного к концептуальному, набирающий темп в период расцвета схоластики, менял все акценты; увиденное «качество» подменялось логически выведенным, а последнее не могло уже быть не чем иным, как балластом там, где всё еще решал опыт. Всё решал опыт, но опыт XIII, а тем более XIV, века, не был уже опытом IX века; опыт Эриугены — мысль, не делящаяся еще без остатка на понятие; понятие в ней рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, где «cogito» тождественно «video» и есть «idea», отчего метафизический концепт и выглядит здесь не утомительными «res» и «nomina», а просто очевидным «фактом»275. В дальнейших судьбах «опыта» акценты
275 Вспомним, с какой энергичностью отстаивал эту забытую истину в нашем веке Гуссерль: «Нет ничего более опасного для созерцательного познания первоистоков, абсолютных данностей, чем чрезмерное мышление и созидание из мыслительных рефлексий вымышленных очевидностей... Итак, как можно меньше рассудка, но как можно больше чистой интуиции... Все искусство состоит в том, чтобы предоставить слово просто созерцающему глазу и исключить сплетенное с созерцанием трансцендирующее мнение, мнимо измышленную данность, всякую побочную мысль и навязывающиеся через рефлексию толкования». E. Husserl, Die Idee der Phänomenologie. «Husserliana». Bd. 2, Haag, 1958, S. 62. Таков прорыв мысли, овладевшей уже до пресыщенности рассудком, к первоистокам своего самоочевидного первородства: меньше рассудка, больше интуиции. Послеэриугеновская мысль шла обратным путем: от интуиции к рассудку, ибо рассудок надо было еще усвоить в полной мере (ценою отказа от интуиции), чтобы в дальнейшем, опираясь на него, по-новому пробиваться к первоистокам и, право, предпочесть страничку из Шеллинга безблагодатным протоколам Венского кружка.
резко переставлены: с интуиции на рассудок и, следовательно, со сверхчувственного на чувственное; угасание ясновидения сопровождается ростом концептуализации, и впервые намечается демаркационная грань, отделяющая дискурсию от интуиции, т. е. понятийный априоризм от опыта, который всё больше совпадает со свидетельствами чувств. Понятно, что взыскание опыта в этом контексте не могло уже уживаться с «идолами» метафизики; будущий позитивизм Бэкона предвосхищен целым рядом новаторских тенденций уже в пределах XIII века, скажем, воинствующим эмпиризмом его однофамильца; тенденциям этим отныне и суждено стать тем игольным ушком, через которое легче будет пройти верблюду естественнонаучного эксперимента, чем всем «opifex forma» схоластической ангелологии. Европа, пресыщенная двумя веками концептуальных оргий, уставала от философии; уже Гуголин из Орвьето, учивший в Париже с 1352 года, видит в философии не науку, а «смесь заблуждений»; Роберт Холкот, кэмбриджский доминиканец, призывает к прямому разрыву с метафизикой (а заодно и с аристотелевской физикой), мотивируя это
невозможностью доказать существование бестелесных существ — при условии, что доказывать можно только чувственно данное; Оккам близок уже к тому, чтобы досрочно реализовать будущий тезис Маутнера и Витгенштейна о философии как болезни языка. Тезис, прозвучавший бы нелепостью в атмосфере столь недавней еще «Шартрской школы»; теперь его глашатай удоставивается honoris causa «почтенного инцептора». В чем правда Оккама? Если «бытие», «сущность», «субстанция» и подобные понятия перестали быть опытом, то нет ничего вреднее, чем продолжать цепляться за них, делая вид, словно всё остается по-прежнему, либо прикрываясь авторитетом традиции. Характерно, что борьба против философской традиции на протяжении всего Ренессанса велась двумя фронтами: филологическим и естественнонаучным, из которых первому суждено было в скором времени обнаружить признаки родства с противником, культивируя иной срез всё той же традиции, где вместо Аристотеля почитался Платон, а «Сентенциям» Петра Ломбардского предпочитались, скажем, «Тускуланские беседы» Цицерона. Точкой притяжения в обоих случаях оставалась «книжность», и странным образом решающей приметой, отличающей подлинную научность от всяческих суррогатов, оказывалась библиофобия, борьба с книжным духом, тем более праведная, что разжигаемая, как правило, начитаннейшими людьми: Телезио, Патрици, Карданом, Бруно, Кампанеллой в Италии, Парацельсом, Корнелием Агриппой в Германии. Декарт уже с первых страниц «Рассуждения о методе» проникнут гамлетовским: «Слова, слова, слова». «Я благодарю Тебя за то, что Ты первый и почти единственный, кто взял мою сторону, — пишет Галилей Кеплеру сразу после опубликования своих первых астрономических открытий. — Что, однако, скажешь Ты нашим университетским философам, которые, несмотря на мои тысячекратные приглашения, упорно отказываются хоть раз посмотреть в телескоп и насильно жмурятся от света истины? Этот сорт людей полагает, что
философия есть книга, подобно Энеиде или Одиссее, и что истина может быть найдена не в мире или природе, а (таковы их доподлинные слова) в сравнивании текстов»276. Что же, однако, оставалось делать этому сорту людей, если истина мыслилась ими «качественной», а «качественность» повсеместно изгонялась уже из мира и природы, находя последнее пристанище в книжных раритетах! Horror quantitatis (как неизбежный атрибут horror vacui и horror infiniti) принимал универсальный размах, и избежать его полностью едва ли удавалось — поверх библиофилов — даже самым передовым «калькуляторам», от самопервейших до позднейших и (кто знает?) нынешних. Ситуация становления европейской науки в этом смысле представляет собою не потемкинскую экспозицию прогрессивного роста от «мрака» к «просвещению», где в парижском салоне барона Гольбаха додумались, наконец, до «истин», неведомых шартрским платоникам или Мейстеру Экхарту, а некий ужасающий феномен раздвоения сознания и личности, для понимания которого пришлось бы обратиться к мифическим (или клиническим) аналогиям. С XV века выбор неотвратим: либо свобода, но ценою нового изгнания из рая «качеств» в ад сплошных квантификаций, либо иллюзорное сохранение рая в упрямо младенческом отказе что-либо взвесить или посмотреть в телескоп. То и другое во Вселенной, где уже нельзя было чувствовать себя как дома, — в огромной, пустой и бездомной Вселенной, подчиненной физике насильственного броска и отныне взыскующей Утопии. Потребуется адски талантливая цензура, чтобы привести эту первоначальную картину в благопристойный вид и, путем мастерских сокращений, явить «внукам» опереточные образы «поборников науки», преследуемых «мракобесами» и топчущих в решительный момент ногою в такт восхищению потомков: «А все-таки она вертится!»
276 Ср. E. Cassirer, Die Antike und die Entstehung der exakten Wissenschaft, op. cit., S. 13-14.
Так толпе профанов, требующих своих «зрелищ»; между собою же можно и иначе, скажем, так: «Удобнее представлять себе дело так, словно она вертится»,277 словно, добавим от себя, удобнее было Джордано Бруно быть сожженным, чем несожженным. Всё это еще случится, и когда это случится, самым неудобным занятием в мире окажется очищать эти свежезаполненные конюшни Авгия, чтобы сквозь толщи миллионностраничного мракобесия, разыгрывающего просветительский маскарад, пробиться к абсолютным данностям горизонта. Первый удар колоссальной силы пришелся по Ренессансу, но «Ренессанс» и оказался весь щитом, подставленным первенцами нового мира разящей неизвестности, словно бы речь шла о новом шествии варварского Диониса из Фракии и об усмирении его чарами аполлонического художества; попытка отчасти удавшаяся, так как за ослепительными шедеврами декораций незамеченной оставалась совершенная растерянность «артистов», гораздых в изображении давно минувших страстей («что им Гекуба!») и до неправдоподобного неуклюжих в овладении собственной ролью. Внешние путешествия лишь отдаленно имитировали великое странствие души в разверзшуюся бесконечность; всё вывернулось наизнанку: макрокосм казался не столь уж большим, микрокосм вырастал до гигантских размеров; оптимизм и энтузиазм подбадривали решимость одолеть задание с маху; экипировка выглядела легкой и артистически надменной — этакие гасконцы, скачущие в Париж в уверенности, что там их ждут не дождутся; «Парижа» уже не было, и душа, привыкшая к «качеству», остающаяся всё еще и сама «качеством», влетала в «пустоту», где ей приходилось уже выбирать между «быть» мозговой железы (glandula pinealis) или «не быть» самой души. Ренессанс, не смогший решиться на этот выбор, спасал душу как мог; потрясающее зрелище — наблюдать ураганный разгром передовой
277 H. Poincaré, La Science et l’Hypothèse, Paris, 1902, p. 141.
фаланги «естествоиспытателей», дружным фронтом двинувшихся на «вакуум»: удар, от которого они уже не могут оправиться, ища выхода в «магии», «мистике», «скепсисе», «приключениях»; будущее окажется неблагодарно забывчивым к этим «ветеранам» и «инвалидам» истории новой науки; им не простят детскости и поэтической неприкаянности их порыва, их инстинктивного усилия одолеть деквалифицированный мир всё еще «качественностью» большого стиля. Стиль Ренессанса — последний великий оплот и «la lutte finale» европейской души, готовой уже к каким угодно калькуляциям, но при одном условии: не вырождаться в «гомункула». Еще раз: «магия» и «мистика» были не пережитками, а защитной реакцией против растущего нигилизма только «методологий»; в этом коренится глубочайшее отличие ранних естествоиспытателей (вплоть до Кеплера) от более поздних. Мы имели уже возможность отметить это на амбивалентом примере Парацельса и Бэкона; сказанное в равной мере относится и к другим примерам, где «мистика», с одной стороны, играет еще познавательную роль, как, скажем, у Николая Кузанского, и где она, с другой стороны, уже «воскресная» душеспасительная отдушина, как бы замаливающая научные грехи (эсхатология Ньютона). Во втором случае она и есть «приватное» занятие, и ампутация ее в научных целях вполне оправдана с «прогрссивной» точки зрения;278 тронуть ее в первом случае, значило бы обезобразить все. Ибо, будучи отдушиной или манерностью там, здесь она стиль и, значит, человек. Вот чего не в состоянии будет понять картезианское «Я», занятое
278 Вопреки исследовательской установке недавнего времени, склонной искать корни ньютоновской физики в оккультных традициях. См., напр. J. B. Dobbs, The Foundations of Newton’s Alchemy. Cambridge Univ. Press, 1975. Творец математического естествознания оказывается здесь «последним из шумеро-вавилонян». Чем, если не позитивистской пресыщенностью, можно объяснить это ne sutor supra crepidam?
доказательством собственного существования в суеверном страхе перед фокусничествами какого-то «злого демона»; в инвентаре его «ясных и отчетливых» истин так и не найдется места для «усмешки» великого Штауфена или Леонардова «sfumato» — стиля собственно. Что же есть этот стиль в конкретном научном случае? Мы скажем, например: феноменологическая самоочевидность каждой страницы сочинений Николая Кузанского. Нужно представить себе Мейстера Экхарта, который, не переставая быть Мейстером Экхартом «Проповедей», занимается математикой, механикой и астрономией, чертит карту мира, изобретает батометр для определения глубины воды, в буквальном смысле предвосхищает Коперника и Галилея279 и еще в буквальном смысле предвосхищает «периодическую таблицу элементов»280. Этот стиль — его впоследствии презрительно отрекомендуют как «беллетристику» и «лиризм» — продержится недолго; угасание его начнется с метаморфоза в «слог» (или стиль в расхожем значении) и дальше просто в «литераторские» способности. Необязательность его станет оскорбительно ясным фактом. После Контрреформации и пассов «Иисусова братства» картина резко изменится, а вместе с нею изменится и статус самой научной мысли. Николай Кузанский, открыто рассуждающий о движении Земли, мог еще быть одновременно кардиналом; немецкий ученый
279 «Словно выдержка из диалога Галилея звучат слова Николая Кузанского», — замечает Ф. Даннеман в связи с отрывком из «De docta ignorantia» (кн. 2, гл. 12). Фридрих Даннеман, История естествознания, т. 1. От зачатков науки до эпохи Возрождения, М., 1932, с. 357.
280 В диалоге «Простец об опытах с весами». См. Николай Кузанский, Сочинения в двух томах, т. 1, М., 1979. Диалог, заканчивающийся прямым призывом создания таблицы, куда был бы занесен по порядку вес вещей, изобилует конкретными примерами из области физики, химии, медицины, физиологии, биологии, метеорологии, этнографии, экспериментальной психологии, вплоть до астрономии и космологии.
Видманштадт за десять лет до публикации труда Коперника спокойно развивал это же учение в Риме перед Клементом VII и даже получил в подарок редкий греческий манускрипт; сам Коперник мог еще посвятить свое сочинение римскому первосвященнику, который не видел ничего опасного в этой «doctrina Pythagorica». Через считанные десятилетия ее жертвой становится Бруно, и Галилей вынужден уже спасать жизнь отречением от ереси. Ренессанс кончался в сплошном падении вниз, и уже — без надежды на вознесение; «ртуть», так и не возогнанная до «золота», уступала место чудовищной силе «вакуума», всасывающей золотой commonwealth; летели сверху вниз, теряя остатки первородства и ощущая себя уже почти телами, двуногой ощипанной расой, отставшей в развитии от собственной преставившейся души —
Напрасно ты металась и кипела,
Развитием спеша.
Ты подвиг свой свершила прежде тела,
Безумная душа!
Res cogitans, вещь мыслящая. Отныне, оторванная от res extensa, вещи протяженной (так прозвучит тема Баратынского в оформлениях картезианского «Я»), она пойдет по миру своим жутко призрачным путем, плодя душевные «невыразимости» и бессильно нравственный «идеализм» на фоне торжествующего «материализма» своей оторванной телесной половины. Когда Дон-Кихот, этот последний великий «стилист» домашней Вселенной, сорвется с места, чтобы тщетно вписывать «стиль» в бездомный мир, «сценарий» окажется уже расписанным не по «Амадису Галльскому», а по «Декарту». Душа «под веяньем возвратных сновидений» будет блуждать в подлунном мире, изживая безумные реминисценции былой детскости и не узнавая собственного тела — уже только «машины»; оттого бедному рыцарю, еще так недавно
воплощавшему норму святости, останется «печальный образ» законченного идиота в мире гипотетических «вихрей», где ничего уже нельзя «видеть» и решительно всё можно «доказывать». «Дон-Кихот» — последний «стилист» Средневековья и первый «пациент» Нового времени; Пинель, ученик Кондильяка и propter hoc образцовый «картезианец», будет в скором времени моделировать возможную онтологию этой души, и ею окажется… «психиатрия». В промежутке, заполненном величайшими открытиями в области механики, займет свое скромное место еще одно открытие: господин Журден обнаружит, что он говорит прозой.
Странная аберрация. Это открытие почему-то будет восприниматься в ключе комизма. Еще и по сей день за ним сохранится репутация bon mot, позволяющая при случае вспоминать его в связи с вещами курьезными и смешными. Скажут: оно произошло в комедии и при достаточно комичных обстоятельствах. Но мало ли что случалось в комедиях, и скольким великим открытиям философов и ученых приходилось претерпевать эту проверку на прочность, прежде чем они попадали в обязательные университетские программы! Комедиограф — это шут-вольноотпущенник в условиях галактики Гуттенберга и, стало быть, уже не импровизирующий на разовых неповторимых началах в присутствии своего господина, а выходящий в «эфир» раз и навсегда, обслуживая вереницы вполне анонимных поколений; ему-то и дозволено иметь дело с особо опасными оттенками «правды» — ценою спасительного дурацкого колпака. Так, пожалуй, можно будет посягать на что угодно, включая и самого Декарта («Le mariage forcé» — восхитительная сценка, где выведенный из терпения обыватель колотит профессионального картезианца), но если вспомнить, что «шут» и mutatis mutandis «комедиограф» должны говорить «только правду», то комизм открытия господина Журдена выглядит не больше, чем дурацким колпаком, напяленным на вовсе не смешную и очень значительную правду.
Эта правда неуловимо сигнализировалась всеми срезами жизни. Дело шло о какой-то колоссальной утрате и почти одновременном восполнении пробела, так что перемена могла оставаться незаметной; во всяком случае эффект анестезии срабатывал наилучшим образом. Отмирали не просто истины или мировоззрительные навыки, а органы восприятия, стало быть, некая онтология, которая волею формулы esse est percipi не могла уже восприниматься и, значит, существовать. Надо будет представить себе смутную и щемящую семантику обязательных для каждого поколения «бабушкиных правд», утрачиваемых и каждый раз уносящих с собою кусочки невосполнимого, возвести эту семантику до всеевропейского ранга и безотчетно вслушаться в нее какими-то чудом уцелевшими генетическими остатками, чтобы по крайней мере уловить тональность услышанного. Исчезало качество мира, а вместе с ним и непосредственность самих вещей; взгляд, настигавший некогда вещь как таковую, уподоблялся апоретической стреле элеатов и как бы замирал на полпути, перехватываемый могучим локатором слова; он и погрязал в слове, забывая постепенно и себя и саму вещь; совсем как в басне доктора Буридана томился он, ассимилируемый словом, между взглядом собственно и вещью собственно, определяя первый как «субъективную способность», а вторую как «вещь в себе». Единственной картой в этой игре оказывалось слово, но карта была крапленой, по крайней мере весьма ненадежной, так как «произвольной», и Гоббс, едва ли не одним из первых осознавший это, выказал в отличие от многих других поистине сатанинское мужество в доведении до конца радикальных последствий игры; такова его мыль о потенциальном сумасшествии человечества281. Чтобы вообразить себе глубину и основательность утраты, достаточно будет вспомнить, что уже в нашем веке потребовалось целое направление феноменологической
281 Гоббс, Левиафан, М., 1936, с. 80-86.
философии, единая и, по существу, единственная цель которой сводилась к тому, чтобы научить философов (вообще желающих) видеть сами вещи; не случайно, что философия эта до сих пор котируется как «труднейшая» и что с самого момента своего возникновения она встретила и продолжает встречать такое организованное сопротивление282. Вообще парадокс новой ментальности, этой палки о двух — рационалистическом и эмпиристическом — концах, оказался образцом коварства; потешаясь над химерическим языком схоластики, описали круг и уткнулись в новое измерение языка, полагая, однако, что имеют дело с самой реальностью; «открыть глаза» — в этом лозунге Декарта проговаривался общий научный пафос эпохи, тем более подозрительный, что высказанный вслух, больше: вмененный в обязанность, хуже — систематизируемый. Как будто можно было вменить в обязанность быть… «умным»! И даже составлять «Правила для руководства ума»! Сколько ученого остроумия было потрачено на доказательство того, что ум не видит (это называлось невозможностью «интеллектуальной интуиции»), и в каких только «мистицизмах» ни обвиняли философов, отстаивающих противоположное! Разрыв шел по всем фронтам; между философом прежних времен и просто темным обывателем, при всей разности их умственного развития, была еще некая общность и непрерывность перцептуального горизонта, так что сама философия оказывалась не чем иным, как концептуальной реактивизацией изначальных и, можно было бы сказать, соборных данностей души; оттого «интеллигент» XII века, несмотря на всю элитарность своих рефлексий, вписан в общий бытовой фон эпохи как некая persona grata,
282 Еще раз не случайно, что для Гуссерля речь шла не просто о философской проблематике, а о «болезни» и «кризисе», от преодоления которых зависит «жизнь» самой Европы и мира. См. E. Husserl, Die Krisis der europäischen Wissenschaften und die transzendentale Phänomenologie. «Husserliana», Bd. 6, Haag, 1954, S. 1-17.
именно, личность, осененная благодатью и составляющая прямую параллель к фигуре «рыцаря» (он и есть рыцарь на службе у «Госпожи Философии»). Совершенно иначе выглядит эта картина в измерении Нового времени; горизонт здесь расколот надвое, и новоявленный «жрец» знания, гораздый в разоблачении своих предшественников («попов», дурачащих массы), культивирует уже такой «профессионализм» рефлексий, по сравнению с которым решительно «популярными» кажутся прежние метафизические утонченности. Во всяком случае, о «благодати» здесь едва ли может идти речь; ученый муж способен уже вдохновлять разве что комедиографов, и обывателям мольеровских пьес приходится обнаруживать немалое терпение, чтобы не пустить в ход кулаки, общаясь с этими орясинами, набитыми, словно сундуки, стилизованными цитатами из сочинений классиков древней и новоевропейской философии. Остается предположить, что с картезианским «Я» феномен «учености» впервые обнаруживает систематический потенциал комизма и провокаторские навыки самооглупления; явление само по себе не новое, но с указанного момента вполне «априорное». Здесь не место разбираться в тяжбе обеих сторон; право высмеянных «интеллигентов» — хранить снисходительное молчание в адрес веселой публики, которая настолько темна, что не различает «трансцендентального» уровня предмета. Вопрос симптоматолога: как это оказалось возможным, причем в столь «общеобязательном» порядке? Средние века ведь тоже знали цену смеху и смеялись не хуже Мольера; отчего же немыслимым кажется смех над св. Фомой Аквинским или св. Бонавентурой, над феноменом «учености» вообще, предположив, что речь идет не о случайных аберрациях, а о норме? С другой стороны, столь ли уж темна публика, не сведущая в нюансах «трансцендентальности»? Патологические случаи не идут в счет; но когда под терминологической мимикрией «трансцендентальности» публике внушается очевиднейшая чушь, вроде «ты есть
мое представление» или «гносеологически тебя невозможно доказать», то отчего бы отказать этой публике, не отсидевшей университетских сроков, но умственно вполне нормальной, в праве на своеобразное развлечение? Тем более, что на ее стороне то и дело оказываются просто умные философы, не способные со своей стороны сносить эту чушь. Скажем, Гёте, прямо говорящий в связи с одной очень респектабельной научной теорией о «словесной чуши, в которой потому и можно так умело рыться, что за сплошной чушью не видна уже сама природа»283. Или Ницше, реагирующий на подобную чушь словами одной старой мистерии: «adventavit asinus pulcher et fortissimus»284. Или еще, строжайший из строгих, Гуссерль: «Для каждого, только не для путаных философов, является абсолютно самоочевидным, что вещь, воспринятая в восприятии, есть сама вещь, в своем самоличном бытии»285. Дело, стало быть, шло не о взыскании самоочевидностей, а о чем-то другом; интеллектуализм Нового времени, ознаменовавший свое выступление широковещательными декретами о познании «начал», ревностно упразднял «идолов» схоластики, высвобождая место для «идолов» иного порядка, но если онтологический опыт схоластики (по крайней мере дооккамовской) уравновешивал еще ситуацию самоочевидностью res qualitativa, так что идеалом познания служило adequatio rei et intellectus, совпадение вещи и ума, т. е. «предметное мышление», чем бы эта предметность ни оказывалась: математической ли операцией, или физической ощутимостью, то рационалистическая парадигма формировалась именно за счет нарушения этого баланса; центр тяжести смещался в сторону «гносеологии», которая
283 «..ein Wortkram, mit dem sich deshalb so gut kramen läßt, weil man vor lauter Kram die Natur nicht mehr sieht» Goethes, Naturwissenschaftliche Schriften, op. cit., Bd. 3, S. 503.
284 «Явился осел, прекрасный и сильнейший». F. Nietzsche, Jenseits von Gut und Böse. Leipzig, 1886, S. 10.
285 E. Husserl, Formale und transzendentale Logik, Halle, 1929. S. 248.
постепенно присваивала себе право не только «интерпретировать» вещи, но и вообще распоряжаться их судьбами, вплоть до вопроса: «быть» им или «не быть». Вскоре так и порешат: не быть «Богу» и быть — «обезьяне»; Кант попытается смягчить удар, наделяя рассудок абсолютными диктаторскими полномочиями в регионе познания и обуздывая его в регионе нравственности; эта политика «кнута и пряника» надолго определит мировоззрительное поведение европейской духовной жизни, где шизофренический, т. е. в буквальном смысле раздвоенный разум поистине не будет ведать, что творит, творя сначала (в регионе познания) «бомбы» и взывая затем (в регионе совести) к собственной «разумности». Признаемся, что комизм при любой, даже непоправимой, развязке сохранит «объективную» значимость.
Рационализм, включая и его эмпиристического двойника, есть проблема лингвистики; в этом тезисе, принадлежащем, к сожалению, позитивистски ориентированной мысли, лежит возможность радикально метафизического осмысления случившегося. История философского языка, во всяком случае, оказывается надежнейшим свидетельством метаморфоза мысли, и уже язык Платона имеет то громадное преимущество над конспективным усвоением его учения, что именно в нем запечатлены наиболее существенные нюансы самого учения, неподвластные никаким конспектам. В конце концов, учение Платона и есть язык Платона, как драмы Шекспира — язык Шекспира; извлекать «содержание» из языковой ткани, всё равно что сводить «Гамлета» к пересказу сюжетной линии. Подумаем над тем, «как» говорит Платон, прежде чем высиживать интерпретации того, «что» он говорит; «что» — это и значит «что угодно»; качество мысли и строгость ее разоблачаются в «как». Платон в жесте обращенных к нему веков явлен как «ecce poeta»; угодно ли иметь дело с его поэзией не в «Пире» или «Федре», где она не секрет даже для «позитивистов», которые потому и не принимают их всерьез, что они «поэтичны», а в «Софисте»
или, скажем, «Пармениде», этих сверхмощных шедеврах чисто логической виртуозности? Угодно ли, беря иные и близкие нам по времени примеры, констатировать ее наличие не у «раннего» Шеллинга, где она настолько явственна, что в почти тысячестраничной «Истории западной философии», вышедшей из-под пера Бертрана Рассела, Шеллингу были отведены неполные пять строк,286 а у Гегеля, в его сверхтрудной «Феноменологии духа», поэтическая исступленность которой не уступает Дантову «Inferno»? Поэзия, услышанная так, будет уже не расхожей «красивостью», ни даже «жанром», а особым органом видения мира, который (нужно ли об этом напоминать?) может отсутствовать у иного «поэта» и в полной мере наличествовать у иного, скажем, «математика». Давать этому органу какие-либо определения in optima forma было бы занятием столь же тщетным, сколь и неадекватным; речь идет просто о некоторого рода нелокализованном умном зрении, иначе говоря, о таком зрении, в котором участвуют не только глаза, но и всё тело, — необыкновенно важной представляется в этой связи эмерсоновская характеристика Гёте (отнюдь не только «поэта») «He sees at every pore» — «Он видит каждой порой»: вопрос в том, насколько буквально в состоянии мы понять эти слова. Или еще другой, «поэтический» на этот раз, пример: стихотворение Рильке «Архаический торс Аполлона», кульминирующее в некотором смысле ситуацию образом безглавой фигуры со взглядом, «ввинченным» в тело, где «нет ни одного места, которое не видело бы тебя»; любопытно, что этому образу довелось однажды быть буквально осуществленным в истории философии: тем греческим философом, который ослепил себя, чтобы «лучше видеть». Если номиналистическая критика, скажем, оккамовского или локковского толка может выглядеть
286 В двух из которых отмечалась его полная философская никудышность. См. B. Russell, A History of Western Philosophy, New York, 1945, p. 718.
верхом бессмыслицы, то именно здесь, где наиболее отвлеченные концепты конкретно произрастают из зоны «того, что видно»; вопрос формулируется со всей прямотой: как быть рационализму со следующими, скажем, «суждениями» первофилософов — Фалес: «Всё полно богов, демонов и душ»; Гераклит: «Людей ожидает умерших все, на что не надеются, чего не думают»? Надо было бы обладать своеобразным мужеством, чтобы вслед за Расселом оценить их по разряду шарлатанства;287 отвлекаясь, однако, от брани, можно без труда заметить, что о понимании здесь бессмысленно вообще говорить. Понимание в этом случае было бы гарантировано только одним: наличием адекватного видения («опыта»), но как раз эта способность «видеть каждым местом» и оказалась наиболее существенной утратой рационализма, который, перестав «видеть», стал «доказывать», а значит, и предписывать, что́ можно и чего нельзя «видеть», соответственно, чему «быть» и чему «не быть». В итоге «доказано»: этого не может быть; на «почему»: потому что этого никогда не может быть. Ибо — внимание! — последнее слово в науке принадлежит не quaestio facti, «факту», а quaestio juris, праву. Кант: «Подобный способ подвергать факты разума проверке и, по усмотрению, порицать их можно назвать цензурой разума»288.
Суждения обманчивы, стиль не обманывает никогда; обойдем молчанием суждение Канта о Платоне289 и обратимся к an sich самого кантовского языка, полагая, что в делах философских «язык» a priori всегда умнее «убеждений». Впечатление таково, словно с цветущего луга попадаешь в дровяной склад; мысли собственно и нет, а есть аналитический график мысли, или некий гигантский телетайп, выстукивающий «пустыми»
287 У Рассела, правда, речь идет о Пифагоре и Эмпедокле (op. cit. p. 53), но это нисколько не меняет сути дела.
288 Кант, Критика чистого разума, цит. соч., с. 631.
289 «Мечтательный идеализм», Кант, Пролегомены, пер. В. С. Соловьева. М., 1905, с. 182.
клавишами рассудка по «слепой» ленте ощущений многотомную inquisitio accusatoris; потрудитесь вчувствоваться в платоновский язык не в позе «профессионала», а по-читательски, и рискните после этого прочитать страничку из Канта — может быть, философия предстанет вам как проблема экологии языка, а значит, и мысли, — в пределе — жизни, и, может, критерием отношения окажется не то, что здесь дедуцируются «чистые рассудочные понятия», а то, что здесь — нечем дышать. Но ведь обещано было именно: «раскрыть окна»… Да, но в ходе расследования выяснилось, что окна собственно и «некуда» раскрывать; выяснилось, что мир, который по наивности мнился существующим по ту сторону окон, на деле существует по сю сторону, в локковском «empty cabinet», куда, впрочем, сквозь недоделанные щели просачивается-таки (позорным для логики образом) не воздух, нет, — сырье «слепых» ощущений. Дышать, а стало быть, получать «инспирации», здесь не положено; разве что в соседних комнатах «религии в пределах только разума» и «нравственности», где есть и «звездное небо» над головой и «категорический императив» в груди, и нет лишь одного: знания. Ибо: «я не могу… даже допустить существование Бога, свободы и бессмертия для целей необходимого практического применения разума, если не отниму у спекулятивного разума также его притязаний на трансцендентные знания, так как, добиваясь этих знаний, разум должен пользоваться такими основоположениями, которые, будучи в действительности приложимы только к предметам возможного опыта, всё же применяются к тому, что не может быть предметом опыта, и в таком случае в самом деле превращают это в явления, таким образом объявляя невозможным всякое практическое расширение чистого разума»290. Пассаж назидательный; здесь во всяком случае закупорены все поры, и если бы вопрос стоял о некой симметричной антитезе «архаическому торсу» из стихотворения
290 Кант, Критика чистого разума, цит. соч., с. 95.
Рильке, то лучшего образца и нельзя было бы подыскать: там взгляд «ввинчен» в каждую пору, здесь он попросту «вывинчен»… Мощная познавательная энергия, в разгоне столетий скопившаяся в душе, оттого и оказывается в силках «лингвистики», что лишена «синоптики»; в итоге мир вещей подменяется миром слов,291 и не просто слов, а слов особым образом организованных, тем самым образом, на который и сподобилось ненароком наткнуться господину Журдену в его эпохально-парадигмальном открытии «прозы».
Устами комического героя глаголет истина; трактаты о «методе» замолчали ее; саморазоблачение рационализма уместилось в рамках жанра «комедии».
Это и было измерением «прозы»: подмена изначальных самоочевидностей нормами языкового поведения, где «познавать» значило: «интерпретировать», т. е. отталкиваться не от опыта, а подчинять сам опыт правилам рассудочного синтаксиса; иначе говоря, обрабатывать природу, прежде чем подвергать ее перекрестному допросу, чтобы в «показания» ее не вкралось по случайности что-либо «нецензурное». Любопытно, что когда Соссюр впоследствии определит «языковой знак» как соединение «понятия» с «акустическим образом вещи»,292 это будет совершенной характеристикой журденовской «прозы», где утраченная онтология увиденного мира моментально подменится лингвистическим солипсизмом мира услышанного, т. е. всё еще речевого, и проблема познания окажется полностью сведенной к дисциплинарным нормам некоего самоизолированного языка. Открытие господина Журдена совпадает здесь с открытием «прозы» как таковой, т. е. совершенно нового языкового измерения, неведомого прошедшим временам; «проза» и станет sui generis универсальным аналогом
291 Гуссерль: «Метод выдается нами за действительное бытие». E. Husserl, Die Krisis der europäischen Wissenschaften, op. cit. S. 52.
292 Ф. де Соссюр, Курс общей лингвистики. «Труды по языкознанию», М., 1977, с. 99.
«Нового света». Так не говорили и, значит, не думали никогда; в измерении «поэзии» — еще раз: не кантовского «звездного неба», а гегелевского самоискупления тварного мира через разум, — язык всегда был самим миром, превозмогающим собственную немоту, так что слово не обозначало вещь, а «сказывало» ее и тем самым впервые «доделывало»; в «прозе» мир оказался проглоченным и переваренным до полного растворения в системе знаков, и поскольку знаки эти не с чем было уже соотносить, то проблема механически упиралась в «организационные вопросы» внутреннего порядка, своего рода придворно-лингвистический «этикет», где церемониймейстером снова выступала математика как универсальная наука о «порядке» вообще. Могло бы показаться на первый взгляд, что не иначе обстояло дело и в схоластике; более углубленный подход рассеивает эту видимость. Правда то, что рассудок в схоластике уже соблазнялся перспективами познавательной монополии, создавая в ряде случаев небывалую атмосферу словесного самоотравления мысли; но если отвлечься от аберраций в счет будущего и держаться высоких образцов этой мысли, то картина будет выглядеть иначе. Языковой формализм окажется здесь не самоцелью, а всего лишь вновь осваиваемым средством к традиционно онтологической цели; схоластические трактаты в этом смысле суть логические «жития», некая агиография мысли, самовольно решившейся на логический пост в служении Логосу. Не случайно глубокое сродство ее с готической архитектурой;293 она гомологична не только готике, но и крестовым походам; разве не «рыцарскими романами» sui generis выглядят сокрушающие арабизм трактаты Альберта Великого, св. Фомы и Раймонда Луллия! Отголоски и послеобразы
293 Столь блестяще описанное в нашем веке Эрвином Панофским. E. Panofsky, Gothische Architektur und Scholastik: Zur Analogie von Kunst, Philosophie und Theologie, Köln, 1989.
этого стиля угасающе мерцают в веках; еще Декарт инстинктивно имитирует его в стремлении изложить свою систему «как роман» (ainsi qu’un roman); стиль «Рассуждения о методе» в этом отношении всё еще очаровывает раскованностью живого рассказа, столь непохожего на «more geometrico» ближайшего будущего, но и порвавшего с «entium realiorum» прошлого; скорее всего это «транзитная» передышка à la Монтень, некое покушение на философию с разговорными средствами, очаровательный façon de parler, пытающийся внушить читателю, что и рационализм не чужд соблазнительности. Переход к новому стилю оказывался не из легких; дискриминации в первую очередь подвергался сам язык, раскалываемый надвое в «жанровом дуализме» и вынуждаемый отныне быть либо «поэтическим», либо «прозаическим». Откровение Журдена нуждалось в антитезе, и ею могла стать только «поэзия», мыслимая уже не как «видение», а как «жанр»; новое поведение языка, или проза-стиль, включало таким образом в себя видовые различия прозы-жанра и поэзии-жанра и требовало от авторов строгого таксономического самоопределения, после чего оказывалось, что Расин — «поэт», так как пишет «стихами», а, скажем, г-жа де Севинье — «прозаик», так как пишет «прозой»; если же в «прозу» попадала «поэзия» — явление довольно частое и за пределами науки вполне допустимое, — то инородность этого вкрапления не вызывала сомнений. В познавательной сфере сомнительность и чужеродность его рассматривались постепенно как пережиток, подлежащий истреблению. Возвышенные гимны Коперника,294 перемежающиеся с математическими дедукциями, воспринимались еще как естественная норма языка без единого подозрения о какой-либо чужеродности; еще Гарвей мог совмещать
294 Особенно в 10-й главе 1-й книги «De revolutionibus» — отрывок, который Ольшки сравнил с концом 22-й песни «Рая» Данте. Л. Ольшки, История научной литературы на новых языках, т. 2, с. 70.
в своем исследовании сердца модель «насоса» с образом «солнца»;295 могло ли, однако, прийти им в голову, что благодарные потомки старательно отделят зерно от шелухи, считая первое «рациональным зерном», а вторую «лирической шелухой»! Вопрос решится удивительным образом: «шелуха» просто не попадет в «учебники», а «учебники» и станут самой «наукой», во всяком случае некой сильнейшей прививкой от случайных встреч с «оригиналами», которые уже окажутся бессильными прошибить трафареты школьных привычек и разве что заменят представления о «шелухе» смутными ощущениями чего-то «эстетического». Скажут так: Кеплер плюс ко всему чувствовал красоту научной истины; как будто это в порядке вещей: знать, что чувствовал Кеплер «плюс ко всему»! Остальное должно было сработать уже механически: там, где есть «плюс», есть и «минус», так что «плюс ко всему» Кеплера мог вполне оказаться и «минусом от всего», тем более что «плюс» выглядел всего лишь «плюсом» чувств, стало быть, с легкостью «вычитаемых» из рационального итога. Ампутации подлежали прежде всего образность и артистичность языка, так называемая «готическая манера». Фонтенель, этот Буало прозы,296 приписывал «все хорошие книги последнего времени» à l’esprit géométrique, перечисляя критерии: порядок, отчетливость, ясность, точность — l’ordre, la netteté, la précision, l’exactitude; удивительно ли, что после этого геометр, слушавший вместе с другими «Ифигению» Расина, мог пожать
295 «Сердце... начало жизни, солнце микрокосма, подобно тому как солнце в свою очередь может быть названо сердцем мира». W. Harvey, The Heart is a Pump. In: The Portable Age of Reason, ed. by Crane Brinion, Penguin Books, 1977, p. 318.
296 Кстати, он был племянником Корнеля и писал трагедии, о которых очень забавно отозвался Эмиль Фаге: «трагедии человека, бывшего племянником Корнеля, но делавшего вид, что он его дядя». E. Faguet, Dix-huitième siècle. Etudes litéraires, Paris, s. a., p. 34.
плечами и спросить: «А что это доказывает»?297 Лондонское Королевское Общество прямо требовало от своих членов математической неприкрашенности языка;298 дошло до того, что именно «старомодный» стиль помешал Томасу Брауну быть избранным в члены Общества299. В конце концов «старомодным» должен был выглядеть естественный язык вообще; естественность, т. е. связь с «самими вещами», оказывалась постепенно едва ли не наиболее существенным препоном на путях создания идеальной «прозы»; лингвистический абсолютизм требовал только слов, но слов, не скомпрометированных внеязыковой «заграницей», где, скажем, можно было бы произнести слово «собака», имея в виду конкретно кусающегося вот этого вот пса, а слов чистых, изолированных, невыездных, с намертво отшибленной памятью и вместе с тем универсальных. Понятно, что речь могла идти уже о «знаках» и о некоей математизации языка; еще Оккам вынашивал этот идеал, отрывая, с одной стороны, логические понятия от метафизических реалий и подчеркивая, с другой стороны, их самодостаточность и лингвистическую безродность (verbum nullius linguae); XVII век кишит уже проектами и программами восстановления Вавилонской башни, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дальгарно и уже в будущем до волапюка Шлейера и интерлингва Пеано. Характерно, что «утопизм», этот деградировавший наследник «мессианизма», именно здесь утверждался с неслыханной силой, проникая в мозги и составы новой ментальности; существенным было не то, насколько удачно реализовывались эти
297 Говорят, это был знаменитый Роберваль. См. F. Hoefer, Histoire des Mathématiques, Paris, 1886, p. 439.
298 «bringing all things as near the Mathematical plainnes as they can». Статут Роберта Гука от 1663 года рекомендовал «не соваться в дела божественные, метафизику, мораль, политику, грамматику, риторику и логику». См. W. von den Daele, The social construction of science. In: The social production of scientific knowledge, Dordrecht-Boston, 1977, p. 31.
299 Сюда: G. N. Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. 335-336.
лингвистические утопии сами по себе, а само их наличие, лучше сказать, заданность общему культурному процессу, который всем фронтом начинал уже ориентироваться на этот идеал в превратностях асимптотического к нему приближения. В конце концов, если можно было верить в Бога, не будучи теологом, и бессознательно «теологизировать» в чем угодно, то что мешало модулировать всю эту ситуацию в тональность «математики» и «математизировать», не имея ровным счетом никаких специально математических знаний? Еще раз: недоуменный вопрос геометра в связи с расиновской «Ифигенией» отнюдь не выглядел комичным; во всяком случае, комизма в нем было не больше, чем в самом открытии Журдена, а значит, и в самой ментальности эпохи. В каком-то смысле здесь сработало профессиональное чутье, уловившее за непонятностями чужого жанра нечто знакомое и родное; если «хорошая книга» оказывалась должником «геометрического духа», то правило это распространялось не только на «Этику» Спинозы, но и на театр Расина, нисколько не грешивший против порядка, отчетливости, ясности и точности в строгом следовании формуляру Буало-Фонтенеля: «Сцена требует точного расчета»300. Отнюдь не только сцена; в лингвистической робинзонаде мира, потерпевшего онтологическое крушение и очнувшегося в измерении тотальной семиотики, слово подчинялось уже не внезапностям вдохновения, а тщательностям взвешивания; характерно, что даже Кромвель во время суда над
300 «Mais la scène demande une exacte raison». Любопытен феномен обстоятельных послесловий к трагедиям, так называемых «examens», как если бы и в самом деле приходилось выдерживать экзамен по защите собственных... трагедий. Кларк замечает в связи с Расином: «Каждая персона и каждая ситуация могут быть объяснены в короткой формуле. Конфликты завязываются и решаются с четкостью, которая может быть названа геометрической». G. N. Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. 338.
Карлом I был куда меньше озабочен исполнением приговора, чем его текстом; надо было во что бы то ни стало «доказать» происходящее долгим и нудным анализом понятия королевской власти; приговор прозвучал своеобразным шедевром more geometrico, и неприкосновенность короля выглядела в нем всего лишь легко исправимой логической некорректностью.
Математический «этикет» требовал абсолютной корректности. Мир, некогда enfant terrible Отчего вдохновения, методологически перевоспитывался в «прозу»; задача, в условиях XVII века вполне еще набирающая темп для будущих рекордов. Симптомы ее повсеместны: правило Буало-Фонтенеля распространялось не только на «хорошие книги», но и на «хорошую музыку»; знаменателен спор Монтеверди с Джованни Мария Артузи (1607) о господстве «текста» над «гармонией»; Каччини в 1602 году упрекал старую музыку в чрезмерной «музыкальности», называя ее «терзанием поэзии» (laceramento della poesia); преобладание слова доходило до того, что опера, по замечанию А. Шмица, представляла собою не только сцену, но и трибуну301. Что, однако, значат все эти примеры перед одним только фактом отношения эпохи к Шекспиру; природа и «principia» рационализма ни в чем другом не сказались с такой саморазоблачительной яростью, как в этом столкновении. Шекспир — потрясатель мира (у Грина всего лишь сцены — Shake-scene), сознающая себя стихия и растратчик неизбывной благодати, баловень всех душу разрывающих слов и соглядатай первофеноменов — в оценке эпохи: «плагиатор», «баламут» и
301 Сюда: F. Blume, Barock. In: Epochen der Musikgeschichte in Einzeldarstellungen, op. cit. S. 168-85. Блуме говорит о подмене свободной экспрессии и фантазии правилами и формулами.
«смутьян»; до Гердера, Лессинга, Гёте и романтиков, положивших конец этому просветительски-разумному шабашу, какое дружное единомыслие! Джонатан Форбс: «У Шекспира нет ни трагического, ни комического таланта». Томас Раймер: «Он смущает наш здравый смысл, баламутит наши мысли, взбудораживает наш мозг, извращает наши инстинкты, сводит с пути истинного наше воображение, портит наш вкус и набивает нам голову тщеславием, путаницей, шумом, треском и галиматьей». Драйден: «Шекспир изъят из употребления». Сэмюэль Фут: «Это шутовство, лишенное остроумия!» Лорд Шефтсбери: «Этот Шекспир — грубый и варварский ум». Еще раз Томас Раймер: «Обезьяна лучше разбирается в природе и какой-нибудь павиан обладает бо́льшим вкусом, чем Шекспир. В ржании лошади, в рычании пса больше жизни, чем в трагическом пафосе Шекспира». (Для контраста отрывок из 22-летнего Гёте: «А я восклицаю: природа! природа! нет большей природы, чем люди Шекспира. И вот они все сжимают мне горло. Дайте мне воздуху, чтобы я мог говорить!») «Если бы такой гений, как Шекспир, был облагорожен воспитанием!», — восклицает лорд Честерфилд. Чарлз Джеймс Фокс уверяет художника Джошуа Рейнолдса, что репутация Шекспира была бы выше, не напиши он Гамлета. Чарлз Гилдон, автор книги «The Laws of Poetry», резюмирует свое отношение к Шекспиру в следующих словах: «Во всех произведениях Шекспира нет вообще ни одного монолога, который можно было бы счесть естественным или (sic!) разумным». Вольтер не находит для «Гамлета» иного слова, как «чепуха»: Шекспир для него «пьяный дикарь» (sauvage ivre) и в придачу «гурон». «Вы хорошо сделали, — пишет Вольтеру Фридрих Великий, — что переписали в соответствии с правилами бесформенную пьесу этого англичанина» (имеется в виду «Юлий Цезарь»). «Шекспир», переписанный в соответствии с правилами, — вечный литературный памятник «века Разума»; до Вольтера его переписывает Драйден; издатели Блаунт и Джеггард
сокращают «Гамлета» на двести строк, «Короля Лира» на двести двадцать302 — вечный памятник редакторского мастерства и цензуры, благодарственно унаследованных «веком Разума» у церковных обскурантов и — какими надежными руками! Непонятый и так непонятый Шекспир — подумаем же, как такое могло случиться, и еще подумаем, что, не натолкнись этот перевоплощенный «Гондишапур» на фалангу высоких «фермопильских» душ, принявших и до сих пор принимающих бой ценою собственных зачастую искалеченных жизней и судеб, мы бы и по сей день считали «гуроном» автора «Гамлета» и продолжали его переписывать на этот раз в соответствии, быть может, со славными правилами орвелловского «новояза». Таков окончательный и «трансцендентальный» смысл рационализма: он всегда хотел и хочет быть редактурой языка и мира, ибо отредактированный язык и есть отредактированный мир, а отредактированный мир есть псевдомир, мир не как воля и представление, а как макулатура, гигантский целлюлозно-бумажный Космос, где ученые клерки мечут ученый бисер перед своими учеными коллегами, синтезируя «понятия» с «акустическими образами», скажем, понятие «бифуркационной диаграммы» с превратностями «евстахиевых труб», — удивительная ученость, где вне контекста «лирической шелухи» верхом неприличия оказывается акустически безо́бразная «душа»… «Я прошу Вас изложить мне Ваше мнение, но по возможности на языке людей. Ибо я, бедный землянин, вовсе не организован для божественного языка созерцающего разума. Что еще доходит до меня, так это общие понятия, которые в соответствии с логическими правилами могут мне читать вслух по складам» (Из письма Канта Гаманну от 6 апреля 1774 года). Это пишет философ философу! Еще одно свидетельство, чтобы моментально ощутить весь гештальт «утраченного». Алкивиад о Сократе: «Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются
302 Сюда: В. Гюго, Вильям Шекспир, Соч. В 15 тт., т. 14, М. 1956, с. 258-262. G. Brandes, Voltaire, Bd. 1, Berlin, 1923, S. 163-167. Thomas Rymer, The Critical Works, Yale Univ. Press, 1956, pp. 132-164.
слезы»303. Господину Журдену надо было окончательно усомниться в своей способности пережить и понять такое, чтобы открыть, что он всю жизнь говорил «прозой», и заложить этим откровением краеугольный камень будущего Храма Разума.
Именно теперь или никогда должны были стоять насмерть «Фермопилы».
303 Платон, Сочинения в трех томах, т. 2, М., 1970, с. 148.