4. Паскаль

Имя — камертон невыразимого. Еще не зная, ни что́ я буду писать об этом человеке, ни как я буду писать, я сотворяю в себе возможное подобие тишины и неслышно оглашаю ее мгновенным прикосновением смычка: Паскаль. Мне трудно уловить в себе, чем именно мотивировано это начало: необходимостью ли настроиться на предстоящую мне партию или, может быть, желанием избежать мучительной ситуации «начала». Предположив, что любое начало (главы или книги) столь же загадочно и мифично, как и «начало» вообще. Нужно лишь решиться на самопервейшее предложение и, написав его, внушить себе и читателю, что это и есть «начало». С чего же иначе начинать: не с благородного же праха Александра, затыкающего бочечную дыру? Да и охота ли обременять себя столь праздным и беспроким дискомфортом, говоря себе, скажем, следующее: начало текста есть не начало собственно, а внезапный отказ Ахиллеса от партнерства с «черепахой» и иллюзорное вторжение на бумагу того, что „само по себе“ не может быть начато. Об этом, по-видимому, не стоило бы и говорить в случае любой другой темы; не говорить об этом в случае темы «Паскаль» значило бы обойти стороной саму тему. В конце

289

концов, что́ есть сама тема «Паскаль», как не концентрированно сознательный провал в «слишком пристальные» консеквенции этой головоломки — «le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» (ужас бесконечности, но и какой необыкновенной красоты строка, скликающаяся из XVII века с Маллармэ — «Tel qu’en Lui même enfin l’éternité le change»).

Первая попытка словесного портрета — рикошеты спонтанных ассоциаций; представьте себе Моцарта, который вдруг ушел бы из музыки в монастырь и трансформировал бы потенции «Волшебной флейты» в некую непрерывность самоубийственных интроспекций; или еще представьте себе Гамлета без пятого акта, Гамлета, замершего на одном из своих монологов и уже навсегда, — Паскаль, кем бы он ни был еще, навсегда останется родоначальником — первенцем и жертвой — особого типа гениальности; впервые в нем гениальность сведена судорогой невменяемости, одержимости, бессилия, всеми капризами «человеческого, слишком человеческого»; он и есть пионер неслыханно новой болезни, на дешевом понимании которой будут делать карьеру психиатры и фельетонисты XIX века, от Ломброзо до Макса Нордау, болезни, диагноз которой «гениальность» и от которой нет исцеления; высокие души Ренессанса лишь спорадически и анонимно изживали приступы этой напасти; с него она впервые узаконена и собственно узнана; он и стал ее «Клодом Бернаром» или «Пастером», испытавшим на себе опаснейший вирус и павшим его жертвой. Отныне этот удивительный «синдром» займет зловеще вакантное место в духовном мартирологе Европы и за ее географическими пределами: до Паскаля можно было умереть «за» мысли, с него и после него будут умирать «от» мыслей: он — первый из «мыслителей», домыслившихся до собственной смерти.

Еще одна ассоциация, неожиданная и властная: Вертер. Нужно представить себе Вертера, перенесенного в атмосферу Пор-Рояля и без остатка сублимирующего катастрофическую эротику в зону рассудочных

290

«отвлеченностей»; страшнее и нельзя придумать: Вертер мысли есть смертник мысли, не какой-нибудь мысли, а любой — «quod libet», — где можно, скажем, подумать о том, что такое пространство, и рисковать при этом жизнью. Но Вертер — патриарх рода «Вертеров», наследственная болезнь, некий персонифицированный генотип; его выстрел в себя, однажды раздавшийся, — бессменный и уже никогда не умолкающий «пароль» единородных с ним душ; в возгонке Пор-Рояля этим «паролем» — «Morituri te salutant» — оказались посмертно изданные «Мысли»: «Величайший в мире философ стоит на доске, которая шире, чем это нужно для ходьбы; если внизу пропасть, то как бы разум ни убеждал его в безопасности, воображение одержит верх. При одной мысли об этом многие побледнеют и покроются испариной»304

Величайший в мире математик? Но — «мне нет дела до математики» (41). Вообразим же себе «Моцарта», говорящего так о музыке. Резонанс синдрома вызвучивался позже и уже почти как «норма», объединяя самые несовместимые во всем остальном души. Когда «юноша» Рэмбо, вот-вот готовый уже к тому, чтобы стать величайшим поэтом Франции, навсегда отрекался от поэзии, предпочитая ей торговлю кофе и оружием в Африке, или когда провозглашенный-таки «величайшим поэтом Франции» Поль Валери мог, в ответ на недоумения, почему он не пишет больше стихов, исчерпывающе ответствовать: «Мне плевать на поэзию», или когда еще признавался Александр Блок: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать», или, наконец, обрывая «сей длинный перечень», когда уходил из литературы в «книгу жизни» Лев Толстой, — не свершалось ли во всех этих иррациональных жестах уже однажды свершившееся,


304 Pascal, Pensées, n. 104. Цитирую по превосходному изданию Жака Шевалье; цифры в скобках указуют нумерацию мыслей.

291

когда величайший из живущих математиков, которому, по единодушному мнению всех «спецов», оставался один росчерк пера, чтобы принести Франции славу счисления бесконечно-малых, внезапно остановился и обогатил зону душевных «вероятностей» невероятным вполне заявлением, что ему нет никакого дела до математики! Паскаль — первый величайший провокатор рационалистической Вселенной, учинивший скандальный «за упокой» в самый разгар торжественной «здравицы»; нет сомнения, что картезианское «Я» рассчитывало на колоссальную прибыль от гениальности этого ума, совсем еще мальчиком (16-ти лет) открывшего свою «теорему»; тем коварней оказался внезапный поворот судьбы. Отречение от математики, науки вообще свершилось по всем правилам отречения от мира; подобно св. Франциску, отрекшемуся от мира на рыночной площади в Ассизи и избравшему себе участь «беднячка», этот первый «андерсеновский мальчик» бравого нового мира отвернулся от своего профессионального дарования, назначив себе участь просто «порядочного человека» (honnête homme). «Следовало бы говорить не: „Он математик“, ни „проповедник“, ни „краснослов“, но: „Он порядочный человек“. Только это универсальное качество мне по душе» (40). В сущности, отказ от математики был отказом от математической эпистемы эпохи, от самой идеи формализованного порядка, в пределе — от рационализма; «теперь нельзя слыть в свете поэтом, не имея диплома поэта, или математиком без диплома математика» (39). А между тем «мне нужен просто порядочный человек, смогший бы приноровиться ко всем моим нуждам вообще» (41). Это уже чистейшей воды антирационализм, где за осторожной маской эвфемистически «порядочного человека» таится смертельный вызов рационалистической парадигме, классически разыгранный «бунт» с «возвращением билета Богу», но «Богу философов и ученых, а не Богу Авраама, Богу Исаака, Богу Иакова». Нужно лишь вглядеться в маску, чтобы распознать в ней ностальгию по лицу —

292

и какому лицу! Я резюмирую мысли 39, 40, 41. «Порядочный человек» — не «специалист», а «универсал»: он не нуждается ни в каком дипломе и не делает различий между ремеслом поэта и белошвейки; бессмысленно называть его поэтом, геометром и т. п., но он есть всё это и способен судить обо всем этом; угадать его невозможно; он, словно оборотень, превращается в кого угодно всякий раз, когда этого требует дело; никто не подозревает в нем математика, поэта или краснослова, и лишь по необходимости обнаруживают в нем того, другого и третьего. Чем он не может быть, так это картезианской персоной: но разве не угадываются в нем «гены» павлианского всечеловека? Вспомним: «Для всех я сделался всем». И уже в парафразе: Для математиков я был как математик («величайший»!), для поэтов был как поэт («величайший»!)305 Еще раз словами Павла: «Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» (1 Кор. 2, 15). Вот кто скрывается за маской «порядочного человека»: совершенный «гностик» и «тайновед»; паскалевское «его невозможно угадать» — прямой резонанс слов Павла и Василида-гностика: «Вы должны знать всех, вас же никто не должен знать», скликающийся с будущим гётевским: «Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают» (Эккерман, 27. 1. 1824). Отречение от математики выглядит здесь своеобразным вариантом знаменитого «пари»; вспомним: «Бог есть или Его нет (вопрос Карамазова-отца — КС)… Разум ничего не может здесь определить… Остается биться об заклад… орел или решка. На что вы ставите?.. Взвесим выигрыш и проигрыш в случае „орла“, что Бог есть. Вычислим оба исхода: если вы выиграете, вы выиграете всё; если вы проигрываете, вы не проигрываете ничего. Держите же, без колебаний, пари, что Он


305 По крайней мере для тех, кто разделил бы мнение Эмиля Фаге: «Паскаль... величайший, быть может, поэт XVII века». E. Faguet, Dix-huitième siècle, op. cit., p. 251.

293

есть» (451). В переносе на математику: отрекитесь от математики, делая ставку на «всё»; если вы выиграете, вы выиграете «всё»; если вы проиграете, вы все-таки выиграете универсальность самого «размаха», а это как-никак уже больше просто математики. «Скажут: „Вот хороший математик“. — Но… меня, того гляди, примут самого за какую-то теорему» (41). Вслушаемся: это говорит изобретатель первой счетной машины: «Всё наше достоинство заключено в мысли… Постараемся же хорошо мыслить: вот принцип морали» (264). Отказ от математики оказывается, поэтому, отказом от только математики, которая и есть не что иное, как самосведение к счетной машине; метафорический подвох «мыслящего тростника» оправдан предчувствием будущей «мыслящей машины»; кому же, как не творцу этой искусственной «твари», было догадываться о далеко идущих последствиях новой машинной онтологии! Пример заразителен; если «мыслящему тростнику» сподобилось-таки додуматься до «атеизма» и отрицать то, образом и подобием чего он является, то отчего бы не допустить повторения этой оказии и в случае «мыслящей машины»: «если бы человека не было, следовало бы его выдумать» или просто «существование человека непрограммируемо» — вполне компетентные заключения наиболее передовых машин. Откровенно, рационализму не повезло с Паскалем, ибо личина «математика» контролировалась здесь личиной «провидца»; в конце концов, речь шла не о лишении Франции приоритета на дифференциальное исчисление, а о «даре Кассандры»; «Кассандра» убила в Паскале «Ньютона» и «Лейбница»; «провидец» математики, узревший вырождение чистейших математических инспираций в смертоносную смекалку инженерии, совершил ритуальное убийство «вундеркинда» математики, гораздого изобретать и изобретать, не ведая последствий. Рационализм не простил; Паскаль остался образом рехнувшегося гения — словами Полония: «безумного, ибо в чем и есть безумие, как именно не в том, чтоб быть безумным»; говорят: он был болен,

294

ссылаясь на свидетельство Жильберты Перье, сестры покойного страдальца: «С восемнадцати лет он не проводил и дня без боли»; еще говорят: он впал в мистику и был потерян для науки. Наполеон как будто обмолвился на св. Елене, что сделал бы его сенатором, но сенатор Паскаль такая же нелепость, как министр Гамлет в кабинете Фортинбраса. Жуткая и необыкновенно меткая зарисовка Поля Валери: ум, способный создать теорию луны и предпочевший, подобно собакам, лаять на луну.306 Бесспорно, но при всем том какое единодушие в крохотном «чуть-чуть»; говорят: он был искреннейшим из людей; добавим: не желавшим числиться в дураках и перед самим «Богом Авраама, Исаака, Иакова», а уж тем более перед «Богом философов и ученых»; воистину «порядочный человек», понимающий под порядочностью бескомпромиссный радикализм поиска последних оснований и выстрадавший себе презрение к расхожим заглавиям философских книг: «О началах вещей», «О началах философии» (84). В конце концов, что если не эта «порядочность» (в сущности, «гнозис» и только «гнозис», но сорвавшийся), предпочла «теории луны» — изящной математической конструкции с потенциальной утечкой в использование луны в земных целях — «лай на луну», бессильное безумие мысли, затерявшейся в безднах собственной честности, но и навсегда освободившей себя от позора ретроспективных угрызений совести, где шизофреническая мысль способна одной половинкой своей изобретать всякие «бомбы», а второй половинкой «морально» сокрушаться их «взрывам». Мораль Паскаля: лучше уж лаять по-собачьему, чем разыгрывать этот нравственный фарс. Гамлет, спасенный Декартом в рационализме, должен быть спасен только в «гнозисе» или не должен быть вовсе спасен. Гамлет — страничка из пророка Исайи: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли» (Исайя, 24, 17); в картезианской


306 Paul Valéry, Variation sur une pensée. Oeuvres t. 1, op. cit., p. 462.

295

редакции страничка эта гласит: «Бог не может быть обманщиком». Отчего же не может? — ухмыльнется будущий Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад, да и не он один. В семье не без уродов, тем более в рационалистической; но как быть с уродами? Заметим: реплика подана не извне, а изнутри; картезианский клан с самого начала не хотел быть не чем иным, как «всем» — словами Канта, «наш человеческий рассудок», «наш человеческий опыт», одним словом, «мы», как единственный персонаж brave new world, — но вот же, в этом «мы» обнаружились и отщепенцы, разные, во всем различные, кроме единого родового признака «не-мы». Паскаль — их первый святой-заступник, их правозащитник, искупительная жертва всех неисповедимых изломов их бунтующе наследственного рассудка; в исступленном поиске «начал» пути его ведут куда угодно, и собеседником его оказался бы скорее Сад, чем Декарт, — «Декарт беспрокий и ненадежный» (195).

Еще раз: нестерпимый образ «лающего на луну» мизантропа — слишком рискованная правда, чтобы можно было обойтись одним только этим щелчком. Такие темы не затрагивают вскользь и мимоходом; правда здесь с легкостью вырождается в кощунство, если не вырастает до полной правды. Случай Паскаля — повторим это — случай Гамлета, не ухватившегося за спасательный круг картезианской методологии, но и Гамлета без «орестовской» развязки последнего акта, «Гамлета без шпаги»307 стало быть, Гамлета, обреченного на бесконечность собственных мыслей и уже тем самым на собственные мысли о бесконечности. Анекдот, просочившийся из янсенистских кругов и получивший, с легкой руки Вольтера, забавную популярность, не оставлял никаких сомнений по части патологии: уверяли, что в последние годы жизни Паскалю мерещилась бездна


307 «Un Hamlet sans épée», выражение Камилла Моклера о Жюле Лафорге. См. Gui Michaud, Méssage poétique du Symbolisme, Paris, 1961, p. 299.

296

слева, до такой степени, что он успокаивался лишь после того, как помещал слева от себя стул308 Анекдот, странным образом скликающийся с другим очень старым анекдотом из Августина: «Что может быть безопаснее, чем сидеть на собственном стуле? И всё же священник Элий упал со стула и умер». Склик довольно зловещий, ибо так именно умер и Паскаль; стул, помещенный слева, не спас эту душу от бездны, которая неотлучно преследовала его с того момента, как он содрал со своих мыслей рациональные этикетки и приблизился к самому порогу рационализма в твердом намерении преступить его. Понять эту ситуацию, значило бы так или иначе повторить ее в собственном опыте; решимся же на маленький эксперимент, оставляя за собою право прекратить его по мере вовлечения. Для этого придется еще раз обратиться к «датскому принцу» и вспомнить ту самую лунатическую сцену с могильщиками, отрывок из которой послужил нам мотто к предыдущей главе: «Горацио: Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально. Гамлет: Нет, право же, ничуть; это значило бы следовать за ним с должной скромностью и притом руководясь вероятностью; например, так: Александр умер, Александра похоронили, Александр превращается в прах; прах есть земля; из земли делают глину; и почему этой глиной, в которую он обратился, не могут заткнуть пивную бочку?» Сомнений быть не может; финальная бойня трагедии оказалась не столько актом возмездия, сколько актом спасения себя от себя самого, но это как раз то, на что никоим образом не мог рассчитывать Паскаль, вынужденный прослеживать дальнейшие микросудьбы «Александра». Послушаем продолжение сцены с могильщиками, на этот раз не на эльсинорском кладбище, а в стенах Пор-Рояля: «Что такое человек в бесконечном? Но чтобы представить ему другое столь же удивительное чудо, пусть он отыщет среди вещей ему


308 См. Sainte-Beuve, Port-Royal, t. 3, op. cit., p. 360-63.

297

известных самые хрупкие. Пусть он возьмет клеща и обнаружит в крохотности его тела несравненно меньшие части: ножки с суставами, вены в ножках, кровь в венах, жидкости в крови, капли в жидкостях, пары в каплях; пусть он, разделяя и эти части, истощит все свои силы на постижение их, и пусть теперь самый последний предмет, до которого он может дойти, станет темой нашего рассуждения; он подумает, быть может, что это наименьшая величина природы. Я хочу показать ему и в ней новую бездну. Я хочу изобразить ему не только видимую Вселенную, но и ту безмерность, которую можно постичь в природе в пределах этого уменьшения, доходящего до атома. Пусть он увидит и здесь бесконечность миров, из которых каждый имеет свой небосвод, свои планеты, свою землю, в той же соразмерности, что и видимый мир; а на этой земле — животных и, наконец, клещей, в которых он найдет всё то, что он находит в клещах на нашей земле; находя и в других мирах одно и то же, без конца и без отдыха, пусть он затеряется в этих чудесах, столь же изумительных в своей малости, сколь изумительны другие по своей обширности… Кто рассмотрит себя подобным образом, тот ужаснется самому себе» (84). В этом отрывке нет и грана мистицизма; напротив, так мог рассуждать ум высокой математической закалки, и мысль Паскаля оказывается прямой предвестницей атомных интроспекций Резерфорда и Бора, прокалывающих атом в солнечные Вселенные sui generis и обнаруживающих в поисках последнего «минимума» бесконечность прокидывающихся друг через друга «максимумов». Уникальность Паскаля в другом: исконно математическая проблематика перенесена здесь в зону переживаний, в так называемый «порядок сердца»; отказ от математики выглядит в этом свете не отказом просто, а трансформацией ее мыслительных потенций и своеобразным «переходом в другой род». Дифференциальное исчисление было-таки открыто, но не в самой математике, а в рискованных регионах чувствующей мысли, и росчерк

298

пера, недостающий в «Трактате о рулетте», был с лихвой возмещен в «Мыслях»; Паскаль мог бы вполне сказать: я не открываю счисление бесконечно-малых, я его делаю, и делаю не как «математик», а как «порядочный человек»; в сущности, скандал был неизбежным; перенесение метода дифференциального исчисления в маргинальную зону чувствований не могло оказаться не чем иным, как саморазрушением рационализма. Если вы хотите понять, как мыслил и чувствовал Паскаль, перечитайте экзорцические страницы Пруста, изображающие ревность Свана к Одетте, и переключите затем эту ситуацию в измерения головокружительной метафизики. Вообразите, что прустовская ревность к любимой женщине распространяется уже на все-что-ни-есть, от сустава клеща до звездных пространств, и что речь, стало быть, идет всегда и только не о явных величинах и не о нуле, а о величинах «меньших, чем любая данная величина» (moindres qu’aucune quantité donnée), — вы получите, быть может, возможный ключ к переживанию этих рассчитанных на окончательную катастрофу «Мыслей». «Скрупулезный до сумасшествия» — в этой лейбницевской характеристике Паскаля309 дан, пожалуй, совершенный диагноз случившегося; случай Паскаля по аналогии с математической физикой мог бы быть назван математической микрофизикой сердца, где в обоих случаях сумасшедшим оказывалось именно поведение «объекта»; к чему бы ни прикасалась мысль этого всеревнивца, участью ее оставались сплошные провалы в бесконечность; отягощенный картезианской наследственностью, он проклинал ее в себе — «Я не могу простить Декарта» (194), — прорываясь сквозь бутафорию искусственно измышленных «начал» к мистерии действительного «начала» и проваливаясь «вверх тормашками» в катастрофическую зону «безначальности». «Последний акт кровавый, сколь бы прекрасной ни была комедия во всем остальном: в конце концов на


309 J. Guitton, Profils parallèles, Paris, 1970, p. 53.

299

голову швыряют землю, и это навсегда» (227). Такова реминисценция его «гамлетовской» жизни; на этот раз «конца» уже и не было; был «стул», которым изнеможенная мысль оборонялась от «бездны», и было еще то, для чего любезным потомкам пришлось подобрать слово «лай». Пусть так, но будем помнить, что в несравненном этом «лае» было больше мысли, чем в иных хрестоматийных «дискурсах», и что лаяло на деле не что иное, как респектабельное «cogito» рационализма, сорвавшее с себя маску и потерявшее дар слова (по сути, термина и только термина) перед шевелящимся хаосом безначальности. «Le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» — Не будем несправедливыми к этому волшебному анапестическому «лаю», из которого в недалеком будущем выйдет цвет французской поэзии, от «Цветов зла» до «poètes maudits»; мысль, подорвавшая изнутри рассудочную оболочку и сорвавшая с себя рациональный намордник, очутилась внезапно в уже забытых ею измерениях сверхчувственного опыта, который предстал ей «бездной». Пути обратно были отрезаны; позади оставался преодоленный рационализм — «родина всех раскрашенных горшков»:310 «если бы врачи не носили сутан и домашних туфель и если бы доктора наук не носили четырехугольных шапочек и слишком просторных мантий из четырех полотен, им бы никогда не удалось дурачить публику, не способную сопротивляться этой столь аутентичной показухе» (104); впереди зияла «черная дыра» бесконечности и безначальности:

Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.

(Ломоносов)

Здесь и начался «лай» — инфинитезимальное сумасшествие мысли, слишком зрелой для «слов, слов, слов» и


310 F. Nietzsche, Also sprach Zarathustra, op. cit., S. 129.

300

недостаточно зрелой для «духовного знания». «Порядочный человек» Паскаля, отказавшийся от рационализма, не дотягивал до «гностика»; «последний демарш разума — признать, что существует бесконечность вещей, превосходящих его» (466) — ведь это всё еще гамлетовское: «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио»; что же дальше? — новый опыт или «лай». Дело шло о «пути посвящения», которого уже не мог избежать этот дезертир рационализма и от которого он в ужасе отшатывался ко всё еще рациональной идеологии Пор-Рояля; нужно было опознать новые духовные реалии и бесстрашно овладеть ситуацией. Тщетно; душа уже была слепа к «полночному солнцу» бёмевского «Ungrund» и глуха к пифагорейской музыке «вечного молчания»; «посвящение» начиналось и обрывалось на «обряде ужаса». Паскаль — первая, быть может, трагедия новой мысли, в сравнении с которой трагедии Корнеля и Расина выглядят всё еще чистописанием и которую непременно написал бы Шекспир, пиши от вместо «Гамлета» «Историю новой философии»; вслушаемся же в «вечное молчание» этой души, героически замахнувшейся на лжемессию рационализма и принявшей мученическую смерть там именно, где ее ожидала слава мира. Странная, до возмутительного странная судьба, достойная всяческого замалчивания в историях науки, ибо оглашение ее равносильно чудовищному и уже никак не стихаемому скандалу; Паскаль — Бруно наизнанку, вечное позорное клеймо, выжженное на высоком лбу рационализма; одареннейший из одаренных, он пал жертвой собственных даров, — мученик науки, не «ради» науки, а «от» науки, отшатнувшийся от нее в момент, когда «порядок сердца» узрел бессовестность и нигилизм профессиональной учености и решился на профессиональное самоубийство. В этом человеке катастрофически столкнулись две «Крейцеровы сонаты» — Бетховена и Толстого, и вторая убила первую. Так, в самый разгар своего научного века он, обессмертивший уже себя великими научными

301

открытиями и готовый к более великим, встал вдруг во весь рост и убил в себе будущих «Лейбница», «Ньютона», «Лагранжа» и «Винера», объяснив это возмутительное самоубийство просто желанием быть «порядочным человеком». Оскорбленный рационализм ответил возмездием, подкравшись с тыла в маске плоского янсенизма, за который, как за соломинку, ухватилась эта неискушенная мистически душа. Последней ставкой в сгущаемой тьме бесконечных пространств было «пари на Бога», где проигрышем оказывалась жизнь — «между нами и адом или небом нет ничего, кроме жизни, которая есть самая хрупкая в мире вещь» (349), — а выигрышем всё тот же бесконечный ужас перед никогда не кончающимся клещом. «Говорю вам, вы выиграете… на каждом шагу, сделанном вами по этому пути, вы увидите столько уверенности в выигрыше и столько ничтожества в том, чем вы рискуете, что в конце концов вы признаетесь, что держали пари на нечто несомненное и бесконечное и что вам не пришлось пожертвовать ради этого чем-либо» (451). Прорыв оказался иллюзорным; душа, взыскующая «безумия Креста» (la folie de la Croix), описала круг и вернулась с обратной стороны на прежний картезианский виток безумия, ища осилить ужас бесконечности испытанным more geometrico чисто рациональной сделки: играйте да обрящете. Остальное было уже молчанием.


К.А. Свасьян. Часть 2. Симптоматика. 4. Паскаль // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.