Горданов стоял над плачущей Глафирой и, кусая слегка губу, думал: «Ого-го! Куда это, однако, зашло. И корчит, и ломает. О, лукавая! Я дощупался до твоего злого лиха. Но дело, однако, зашло слишком далеко, она его любит не только со всею страстью, к которой она способна, но и со всею сентиментальностью, без которой не обходится любовь подобных ей погулявших барынь. Это надо покончить!» И с этим он сделал шаг к Глафире и коснулся слегка ее локтя, но точас же отскочил, потому что Глафира рванулась, как раненая львица, и, с судорожно подергивающимися щеками, вперив острые, блуждающие глаза в Горданова, заговорила:
— Да, да, да, есть... есть... его нет, но он есть, есть оно...
— О чем ты говоришь?
Глафира не обращала на него внимания и продолжала как бы сама с собой.
— Нет, это нестерпимо! Это несносно! — восклицала она слово от слова все громче и болезненнее, и при этом то ломала свои руки, то, хрустя ими, ударяла себя в грудь, и вдруг, как бы окаменев, заговорила быстрым истерическим шепотом:
— Это зеленое платье... ты видел его, и я его видела... Его нет и оно есть... Это она... я ее знаю, и ты, ты тоже узнаешь, и...
— Кто же это?
— Совесть.
— Успокойся, что с тобою сделалось! Как ты ужасно взволнована!
234— Нет, я ничего...
И Бодростина тихо подала Горданову обе свои руки и задумалась и поникла головой, словно забылась. Павел Николаевич подал ей стакан воды, она его спокойно выпила.
— Лучше тебе теперь? — спросил он.
— Да, мне лучше.
Она возвратила Горданову стакан, который тот принял из ее рук, и, поставив его на стол, проговорил:
— Ну и прекрасно, что лучше, но этого, однако, нельзя так оставить; ты больна. И с этим он направился к двери, чтобы позвонить слуге и послать за доктором, но Глафира, заметив его намерение, остановила его.
— Павел! Павел! — позвала она. — Что это? Ты хочешь посылать за доктором? Как это можно! Нет, это все пройдет само собой... Это со мной бывает... Я стала очень нервна и только... Я не знаю, что со мной делается.
— Да, вот и не знаешь, что это делается! Вот вы и все так, подобные барыни: жизни в вас в каждой в одной за десятерых, жизнь борется, бьется, а вы ее в тисках жмете... — заговорил было Горданов, желая прервать поток болезненных мечтаний Бодростиной, но она его сама перебила.
— Тсс!.. Перестань... Какая жизнь и куда ей рваться... Глупость. Совсем не то!
И она опять хрустнула сложенными в воздухе руками, потом ударила ими себя в грудь и снова, задыхаясь, прошептала:
— Дай мне воды... скорей, скорей воды! — И жадно глотая глоток за глотком, она продолжала шепотом: — Бога ради не бойся меня и ничего не пугайся... Не зови никого... не надо чужих... Это пройдет... Мне хуже, если меня боятся... Зачем чужих? Когда мы двое... мы... — При этих словах она сделала усилие улыбнуться и пошутила: «Какое счастье: ночь и мы одни!» Но ее сейчас же снова передернуло, и она зашипела:
— Не мешай мне: я в памяти... я стараюсь... я помню... Ты сказал... это стихотворение Фета... «Ночь и мы одни!» Я помню, там на хуторе у Синтяниной... есть портрет... его замученной жены... Портрет без глаз... Покойницы в таком зеленом платье... какое ты видел... Молчи! молчи! не спорь... покойной мученицы Флоры... Это так нужно... Природа возмущается тем, что я делаю... Горацио! Горацио!.. есть вещи... те, которых нет... Ему, ему он хотел следовать — Горацио! Горацио! — И, повторяя это имя по поводу известного нам письма Подозерова, Глафира вдруг покрылась вся пламенем, и холодные руки ее, тихо лежавшие до сих пор в руках Горданова, задрожали, закорчились и, выскользнув на волю, стиснули его руки и быстро побежали вверх, как пальцы артиста, играющего на флейте.