Полупустым оркестром
шла тропинка скрипки,
и на нее сорил неряха-контрабас
окурки, вечера, прогулки, вечеринки
и все, что говоришь,
порой не разобрав.
И весь оркестр набор
фанерных натюрмортов.
Но кто поверит в них?
И не поймет любой,
что за окном фойе
и в перелете марта
окурки, вечера, прогулки и любовь.
Все это тихо спит
в ловушке колоннады.
Пугают снег грачи.
Уже решен разлад.
Но в перелете март.
И верю
когда надо,
я все верну назад,
и слова не сказав.
Покажется трамвай.
Его фигура череп.
И скрипкою тропа пересекает двор.
И ею контрабас заканчивает вчерне
окурки, вечера, прогулки, разговор.
Не идти по свету
где какая истина.
Даже паровозы облетают листьями.
И за каждой ветвью,
в каждой роще прячется
просто неопрятное
карканье грачей.
И за каждой рощей
даром, что распутица
та же жизнь и площадь,
и пустая улица,
и старый дом со взглядом косо
сырых невытесанных досок.
И ветер, что несет на них
осенний ворох птиц сухих.
Сухие мыши
съели амбара белые стены.
В ризе морозного пара
лесные голые антенны.
А выше их
и бога выше
на мелкосеменящей крыше
на тридевятом этаже
скребутся камерные мыши,
пугая сонных сторожей.
В их мире нет такой разлуки
когда выходишь из ворот
и тихо отстраняешь руки,
которых бог не разберет.
Зато на дальнюю дорогу
домашний,
пуганный корягой бог
следы вороны запечет в пирог.
А эти заколоченные окна
уже давно занесены
в белую книгу зимы.
Деревья, что растут в тени
не выделены в остальные.
Им не хватает старины.
Они как будто неживые.
Когда приходит главный акт
и главные дела и лица
пустое сердце бьется в такт
своей коры-тюрьмы-гробницы.
Когда из горлышка змеи
выходит лист другой и третий
не замечая, семенит
вокруг прохожий на рассвете.
И нам с тобой не повезло.
Но что до нас. Вот дождик брызнет
и разом больше расцвело
со всей опасностью для жизни.
Чуть брезжит самолет.
Чуть солнце желтовато.
Качает воронье древесные лотки.
В окне лежат дома, похожие на вату.
И двери вчетвером в них топчут каблуки.
А в городе
над деревянной крышею
антенны, пришпиленные ловко.
В долине соль земли засыпет борозду.
А на моем плече
багряная головка.
Кто мог ее убить?
А я не подойду?
Во мне горит огонь английского камина.
На мне давно лежит хорошее сукно.
А для кого беречь?
Для будущего сына?
Дай лучше отомщу
за все, что не дано.
Я не убийца. Нет.
Но видят только листья.
И будет хорошо,
когда она умрет.
Я в жизни не видал затылка шелковистей.
Спи, маска на плече.
Прощайте, самолет.
На пороге, где пляшет змея и земля,
кровавое дерево следа.
Я вижу, уходит через поля
немая фигура соседа.
А волны стоят в допотопном ряду.
И сеется пыль мукомола.
Старуха копается в желтом саду,
отвернутая от пола.
Что надо ей там?
Но приемник молчит,
и тихо,
по самому краю,
уходит за море соседский бандит,
закутавшись тенью сарая.
Забор покосился,
порвался родник,
утопленник всплыл нераздетый.
Туристов ведет на погост проводник.
И мерно бряцают кассеты.
В прозрачном салоне поэты не спят.
А там,
за горою, за дальней
песочные земли над миром сипят,
тряся канареечной пальмой.
Там щурит ресницы оранжевый кот,
преступник берется за дело.
Готовит художник к началу работ
натурщицы вялое тело.
И мелки шаги оркестранта в углу.
Меня, пассажира простого
он встретит, сквозь зубы продевши иглу,
с улыбкой мастерового.
А время прибавит фитиль звездочета
и все начинает сначала
кладутся на клавиши рыжие ноты,
белеет в углу одеяло.
На плечи с фанерами наперевес
задернута темная штора.
И скрипки горит поперечный надрез
фигурою гипнотизера.
И тихую зыбку поправив в ведре
брусничными комарами,
усатые листья на толстом ковре
всю ночь набухают шарами.
И дела нам нет
до оставленных стен
и ветра оборванных ниток.
Солдат поумнее
сдается в плен
и больше не пишет открыток.
Я видел дом.
Он выползал.
Потом он старился годами.
Слезоточивые глаза
его украсили фундамент.
А рядом дерево бежит.
И той же верною тропою
идет мадонна и кричит,
махая лайковой рукою.
А по закрученным дворам
бредут разнеженно собаки
и предлагают шулерам
сентенцию о верном браке.
Кругом не видно ни души.
Одна ползучая аллея.
И умирают торгаши,
за кисеею костенея.
И там же я нашел свой след.
Он поперечнее и шире.
Но кто напишет мой портрет,
тому несчастье выйдет в мире.
Ведь за оградою резной,
за украшеньем одалисок
живет владелец закладной
и все заносит в черный список.
Мотаются белые ноги
с коленками наперевес.
Предутренние дороги,
песочной земли разрез.
Я вижу зеленые флаги,
наколотые на кору,
обрывки консервной бумаги
и поезд в далеком бору.
Кричит надоедливый поезд.
Камнями кидают в него.
И смотрит в осеннюю прорезь
соперник меня самого.
Кружатся янтарные окна.
Песчинкой разносится весть.
А он, надоедливо потный,
мечтает на лавочку сесть.
Ах, как по-разумному если б,
чтоб загодя все решено!
И так остается на кресле
кастрюльное это пятно.
Быть может, это хлопья летят
умирая, тают среди громад.
А может, это рота солдат
на парашютах спускается в ад.
Ну что ж, таково назначенье их канта,
такова безграничная ночь над Москвой.
И ясна авантюра того лейтенанта,
что падает вниз у окна моего.
Их деревья преисподней встречают сверчками,
и последние черти им честь отдают.
И не видно огней. Только звезды над нами
терпеливо построены в вечный салют.
Вот форточка в мир,
где пространства, быть может,
немного побольше,
чем в вашей душе.
Вот форточка в мир,
где любимого ложе,
и сам ваш любимый
из папье-маше.
В наш век электричества, атома, газа,
быть может, тогда и найдете покой,
когда совместите картонную вазу
из этого мира с живою душой.
Вот ниточка в мир.
За нее поведите.
Колодец, предгорье, ночной перевал.
Но знайте, что вам на пути вашей нити
мешают границы, мешает обвал.
И если в конце опереточной сказки
увидишь, сравнив с дорогим образцом,
что хоть волосок той искусственной маски
не совпадает с ее лицом,
ну что ж, заверните ваш глупый чертежик,
скажите: любимая, я не могу.
И после шагайте до устали ножек
в глубоком, как смерть,
бесконечном снегу.
А летят по небу гуси да кричат,
в красном небе гуси дикие кричат,
сами розовые, красные до пят.
А одна не гусыня
белоснежный сад.
А внизу, сшибая гоп на галоп,
бьется Игорева рать прямо в лоб.
Сами розовые, красные до пят,
бьются Игоревы войски
да кричат:
«У татраков оторвать да поймать.
Тртацких девок целоком полонять.
Тртачки розовые, красные до пят,
а тртацкая царица
белоснежный сад».
Дорогой ты мой Ивашка-дурачок,
я еще с ума не спятил, но молчок.
Я пишу тебе сдалека, дорогой,
и скажу тебе, что мир сейчас другой.
Я сижу порой на выставке один,
с древнерусския пишу стихи картин.
А в окошке от Москвы до Костромы
все меняется, меняемся и мы.
Все краснеет, кровавеет все подряд.
Но еще в душе белеет
белоснежный сад.
Лукреция-Лáндскнехт
ее называл я порою.
Бидон вместо бедер скрывала ль она под полою
иль мазала плечико розовым маслом, бока,
но только казалась здорова она и крепка.
До ног с головы отшлифована сталью, как Зигфрид.
Она наводила порою на странные мысли:
Студентка ли это?
Солдатским не двинется ль маршем с носка?
Упруго пружины подняли головку соска.
И мерно кивая
с надменной и гордой улыбкой
она занималась какой-то заморскою читкой.
Склоняясь над книгой
с презреньем,
как рыцарь над стиркой,
она по-немецки шептала слова:
О Зигфрид, ты слышишь
Брунгильда жива!
Парад не виден в Шведском тупике.
А то, что видно, все необычайно.
То человек повешен на крюке,
Овеянный какой-то смелой тайной.
То, забивая бесконечный гол
В ворота, что стоят на перекрестке,
По вечерам играют здесь в футбол
Какие-то огромные подростки.
Зимой же залит маленький каток.
И каждый может наблюдать бесплатно,
Как тусклый лед
Виденья женских ног
Ломает непристойно,
Многократно.
Снежинки же здесь больше раза в два
Людей обычных,
И больших и малых,
И кажется, что ваша голова
Так тяжела среди домов усталых,
Что хочется взглянуть в последний раз
На небо в нише, белое, немое.
Как хорошо, что уж не режет глаз
Ненужное вам небо голубое.
Сегодня шведская чистая музыка
опять возвратила нас к жизни.
Когда я уж думал, что мы погибаем,
ворвался кабан оглашенный
с клыками из желтых, зеленых и розовых шкал
кабан не кабан, шакал не шакал
король ионосфер, предводитель ли орд
кровавоголовый «Рекорд».
И мы с потрясенных матрацев восстали,
как будто не пили мы и не устали,
как будто мы сделаны были из стали,
как будто с улыбкой мы шли под ружье.
О, шведская музыка!
Жизнь за нее!
Отражаясь в собственном ботинке,
я стою на грани тротуара.
Дождь.
Моя нога в суглинке,
как царица черная Тамара.
Зонтик раскрывается гранатой.
Вырастает водородный гриб.
В пар душа
(как тяжела утрата).
В грязь кольцо
должно быть, я погиб.
Но как странно
там, где я все меньше,
где тускнеет черная слюда,
видеть самого себя умершим
в собственном ботинке иногда.
Он работает где-то в Москве.
Он работает где-то в столице.
Он работает в МВД.
Он похож на хрупкую птицу.
Меня мама спрашивает часто.
Ничего не скажу о нем.
Он похож на воспитателя в яслях.
Он работает палачом.
О, какая страшная читка
срамных знаний в его очах,
о, какая сладкая пытка
быть любовницей палача.
Вот вокруг меня застыли фигуры.
На одной из подмосковных дач,
словно воздух на венском стуле,
задремал, загрустил палач.
Быстрый ветер рассеял тучи
огневых, золотых партэр.
Он сидит, он как бог, только лучше.
Он воздушен как солитер.
Я тела его не ощущаю.
Поцелуй как соленый грибок.
Одному ему разрешаю.
Только он завладеть мною мог.
Я лежу в постели крича.
Он секёт. Я раздета до нитки.
О, какая сладкая пытка
быть любовницей палача.
Я лежу в постели одна.
Ветер студит мои колеса.
Тяжек запах, ни мужа, ни пёса.
Я одна в темноте, одна.
У меня жена машинистка.
Мы живем в столице, в Москве.
У меня жена машинистка.
Ах, жена у меня в голове.
Ах, она у меня белоспинна.
Вы видали ее нагишом?
А деля работу с мужчиной,
помогает ему грошом.
Треск машинки. В сухой орешник
ты попала, моя жена.
Так работай скорей, поспешней
в нас обоих ночь влюблена.
Ах, скорее, скорей бы креветкой
заползти, задышать на ней.
Не забудь передвинуть каретку
и машинку поставь к стене.
О, как сладко поползновенье
твоих перстней к моим местам.
С жеребячьей дрожью в коленях
припадаю к твоим устам.
И схватившись за голую ветку,
ты лепечешь в ночной глубине:
Я сейчас передвину каретку
и машинку поставлю к стене.
Кто не хочет блеснуть
высоко подымается дым,
глядя на это быть летчиками
хочется молодым,
но я стараюсь шагать
такой теневой стороной,
чтоб в сумерках Богом стать
с длинной как дым рукой.
Из дерева щели в небе,
ловя необычных крыс,
бледной личинкой летчика
выхватив бросить вниз,
а девкам задрать пространство
с голых колен на грудь
Боже, как сладко, радостно
второй головой блеснуть.
О, Весна!
Это, верно, ты.
Это ты, моя дорогая.
Будем жить, себе песни слагая,
и друг другу дарить цветы.
Вот цветок магазинной обновки,
вот цветок золотистой головки,
хризантемы неяркий росток
и зеленый военный цветок.
Говорите, хотите про это,
про несчастья военного лета,
про цветы обожженных рук,
но я слышу железный звук:
вырос черный цветок пистолета.
И когда подойдет мой срок,
как любимой не всякий любовник,
замечательный красный шиповник
приколю я себе на висок.
Я сам киргиз.
Я сам могу
Ступать туда, куда кочуют,
Охотиться лишь не могу,
Повадку волчую не чуя.
С тех пор, как твой болезнь плохой
И мне намедни нос прокушал
Охотний рог уж я не слушал
И в стремя не вступал ногой.
Ленивое тело, нагое бедро бегемотихи,
у груди волчицы, кормящей Ромула и Рема
собрались морщинки тетрадок, а черные ботики
еще оттеняют уставшее за ночь колено.
Проклятие здесь. Оно нависает над городом.
Еще астронавты прельщают нас скорым скольжением,
но как палачи они стали отращивать бороды
и каждую вещь наделяют заплечным движением.
Когда ученик в пионерском ли галстуке, девочка
ложатся со стоном смертельного сладкого плена,
вы скажете вирус какой-нибудь снова там, мелочи,
атомная тяга в коленах болезни колена?
Кто знает, быть может молчат доктора на безлюдьи,
стоят в кабинетах шкафы застекленные твердью,
в них тонкие жала ракет серебристых, орудий,
самою землей напоенные легкою смертью.
Кто-кто там стучится мукою плохого помола
посыпав дома, города занесенные, вети
а женщины бледные ждут рокового укола
эмалированный таз, на коленях белесые плети.
Назад | Вперед |
Содержание | Комментарии |
Алфавитный указатель авторов | Хронологический указатель авторов |