× Майков 2.0: самый самобытный российский автор XVIII столетия, поэт, драматург, сатирик, произведения которого потомки находили «низкими и грубыми», а Пушкин — «уморительными».


ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ ПИСЬМА К ТЕТЕНЬКЕ
I

Милая тетенька.

Посылая вам в прошлом году последнее письмо, я думал, что переписка между нами — по крайней мере, в эпистолярной форме — прекратилась. В письмах, о которых идет речь, я сообщил вам все, что знал о текущей современности, и на прощание также высказал несколько пожеланий. Пожелания эти заключались в том, чтоб вы более деятельным и сознательным образом отнеслись к народившейся действительности и отрешились от той повадливости, благодаря которой вы так снисходительно идете навстречу всякому паскудству на том только основании, что это «интересное», «талантливое» или «диковинное» паскудство. Я говорил вам: поддержите честную мысль, честное дело, честных людей, и выражал при этом убеждение, что вы в состоянии выполнить эту задачу, потому что вы — сила. А теперь прибавляю: такая поддержка и вам самим принесет несомненную выгоду, потому что только торжество честной мысли и честного дела может доставить вам ту обеспеченность, без которой немыслимо пользование жизнью ни личною, ни общественною. Не то пользование урывками, исподтишка, к которому мы с вами привыкли — и которое, мимоходом сказать, заставляет нас мириться с великим обилием всяческих нечистот — а прямое, открытое пользование, обусловленное прирожденным человеку правом на жизнь.

Формулируя эти пожелания, я не сомневался, что они будут выслушаны вами с благосклонностью.

Я не сомневаюсь в этом и теперь, и если вновь прибегаю к эпистолярному общению с вами, то, во-первых, потому, что переписка с вами сделалась для меня потребностью, во-вторых, потому, что она, по-видимому, ни мало на вас не подействовала, и, в-третьих, потому, что я и за всем тем не впадаю в безнадежность и даже считаю не лишним войти в некоторые разъяснения. А именно: хочу указать на те явления, которые, но мнению моему, как бы специально требуют неотложно вашего участия.

Не бойтесь, однако ж. Я не поведу вас ни в дебри, ни в трущобы, не стану требовать от вас ни геройства, ни чрезмерных жертв. Я буду указывать вам на дела средние, какие нам с вами свойственны. Даже кошелька вашего (знаю я, тетенька, как вы его прячете, коль скоро дело идет не о бакалейных и красных товарах) коснусь весьма умеренно.

Начнемте с литературы.

Знаете ли вы, что такое литература? — Сомневаюсь. Думаю,

517

что вы на этот счет такой взгляд имеете: литература — это ха-ха-ха или хи-хи-хи. И много-много, если «il y a là-dedans un joli mouvement oratoire»1. Что̀ возбудило, в известном случае, ваш смех, а в другом заставило вас задуматься — надо полагать, что вы это сознаете; но сознание ваше едва ли переходит за пределы той минуты, покуда живые образы непосредственно стоят перед вашими глазами, а горячие речи непосредственно касаются вашего слуха. Но прошла минута, замер в воздухе последний звук, дочитано последнее слово — и на дне сознания остался осадок, в виде «ха-ха-ха» или смутного воспоминания о joli mouvement oratoire. Что бишь такое... ха-ха-ха! Ах нет, ma chère! ха-ха-ха — это прежде было, а сейчас, напротив, — c’était très sérieux...2 что бишь такое?

Сознайтесь, голубушка, что если я и преувеличиваю, то очень немного... Сознайтесь также, что если вас, спустя короткое время после описанной выше вожделенной минуты, попросить изложить своими словами, то «joli mouvement oratoire», которое привело вас в восхищение, то вы... но, право, лучше уж не думать об этом!..

Спутались вы, милая. И жизнь-то (или, лучше сказать, жизненное мелькание) одолевает вас, да и традиции, с которыми вы с детства сжились, мешают разобраться в получаемых впечатлениях. Вот вы и не знаете, ка̀к тут быть: признать ли для себя обязательными новые течения и принять в них непосредственное участие или же только как-нибудь пережить их.

Но не будем увлекаться в сторону и остановимся исключительно на литературе. И содержание и форма ее в последнее время радикально изменились, а это-то именно вы и проглядели. Я не хочу этим сказать, чтобы вы не признавали законности совершившегося поворота — напротив, многое в нем уже возбуждает в вас сочувственную любознательность, — но едва ли ошибусь, утверждая, что общение с литературою дореформенною и доселе представляет единственное убежище, в котором вы обретаете для себя неподдельную усладу и утешение.

Дело в том, что дореформенная литература (я, тетенька, не о Шекспирах и Дантах говорю, а о средней литературе) давала вам известные поблажки, которые вы высоко ценили. И, прежде всего, она не заставляла вас ставить себе вопрос: что такое я читаю? — ибо все предлагавшееся ею было не только ясно, но и вполне вам свойственно. Так называемая изящная литература рассказывала вам о браках с препятствиями


1там есть изящное ораторское движение.

2это было очень серьезно.

518

и без препятствий, а также, с дозволения цензуры, и об адюльтерах. Так называемая серьезная литература повествовала о месте погребения Овидия, о древней гривне, о значении слова «навьё» и т. д. Первою — вы упивались, второю — гордились. Первая, как в зеркале, отражала перипетии вашей собственной жизни, заключившейся в известном цикле обрядов и примирившейся с ним. Вторая — ничего не отражала, но представляла собой некоторое загадочное сокровище, к которому вы суеверно приближались, чтоб смахнуть насевшую пыль и сказать: n’en parlons pas — c’est sérieux!1

Ни та, ни другая не действовали на вас возбуждающим или приказательным образом, не требовали экстраординарных умственных усилий, не укоряли, не бичевали. Властители ваших дум шли с вами об руку, изображая ваших папашу и мамашу, ваших братцев и сестриц, нянюшку Архиповну, дворецкого Лукьяныча и, наконец, того корнета Белобородовского гусарского полка, который своим появлением перевернул вверх дном всю эту идиллию и довел до продажи с аукциона вашу родовую Заманиловку. И были тут страницы, написанные страстно и горячо, встречались лица, на изображении которых были потрачены громадные запасы мастерства...

Я вовсе не намерен слагать дифирамбы новейшей литературе: я даже заранее соглашаюсь с теми, которые укоряют ее в малосилии и малоталантливости. Но дело в том, что наш жизненный процесс до такой степени усложнился и внутреннее его содержание настолько преобразилось под наплывом народившихся позывов и стремлений, что литература решительно не могла остаться при прежних задачах. Эти задачи не упразднены; они сохранили и теперь свое значение и даже не оттеснены на задний план; но уже не представляется необходимости смаковать их, ревниво следить за их развитием от начала до конца и видеть в них единственный корм, пригодный для напитания читателя. И браки, и безбрачия, и адюльтеры продолжают входить в общую картину, в качестве составного элемента, но элемент этот признается уже вполне обследованным, и потому если, например, хотят сказать, что Петр Иваныч, между прочим, был несчастлив в семейной жизни, то так и говорят: семейная жизнь Петра Иваныча была неудачна, и не находят надобным вспоминать, как он лазил через плетень и как его едва не разорвали собаки, покуда он добивался своего будущего семейного несчастья. Все это давным-давно известно и описано, все это над всеми Петрами Иванычами повторялось и повторяется в одних и тех же формах, — зачем


1 не будем об этом говорить — это серьезно!

519

же нагромождать это описанное, выслеженное и общеизвестное в ущерб тем элементам, которые только что наметились и, следовательно, нуждаются в более обстоятельном исследовании? Вот эта-то обязанность осветить новые силы, которые дотоле держались взаперти в темных захолустьях, и составляет задачу современной литературы. И, по мнению моему, нет повода ни хвалить, ни порицать ее за то, что она выполняет эту задачу: ничего другого она и делать не может.

А вы всё браков с препятствиями просите и сердитесь, что литература не дает вам их...

Виноват, впрочем, я выразился не совсем точно. В сущности, вы уж и сами стараетесь преодолеть ваше недовольство и даже делаете попытки привыкнуть. Но вы еще не привыкли — нет. Многое вас уже интересует и об чем-то напоминает вам, но осложнения, которые силою вещей врываются в жизнь и которые литература всегда прозревает и формулирует первая, еще не настолько вошли в ваш обиход, чтоб вы признали их своими. От этого, если вам кое-что и нравится в литературном движении последнего времени, то это нравящееся не задерживается в вашей памяти, не ассимилируется вами. От этого же вы так часто ошибаетесь: говорите «ха-ха-ха», когда надобно говорить: c’est très sérieux. И наоборот.

Отсюда же проистекает и то двойственное отношение, которое вы выказываете относительно литературы. Нельзя сказать, что вы не читаете — ах, голубушка, кто же нынче не читает! — но вы не живете тою жизнью, которою живет литература, не страдаете ее страданиями, не принимаете к сердцу ее интересов. Вы читаете по пословице: отзвонил — и с колокольни долой. Вы спешите, как будто у вас бог знает какое экстренное дело есть; вы не наблюдаете за вызванными чтением впечатлениями, не воспитываете, не развиваете их, а мимоходом берете, что вам понравилось, и мимоходом же бросаете взятое на распутий. А в дореформенное время вы совсем не так относились: вы и интересовались, и волновались, и страдали. И, право, в этих волнениях играла решительную роль совсем не относительно большая талантливость (я, впрочем, охотно ее признаю), а просто-напросто сравнительная одинаковость умственного и нравственного уровня.

Главная льгота, которою пользовался писатель дореформенных времен, заключалась в том, что он не сознавал себя ответственным. Процесс брака, как препятственного, так и беспрепятственного, везде и всегда происходит при одних и тех же условиях, и писатель, который берет на себя объяснение этого процесса, не нуждается ни в политической, ни в социальной подкладке, а обязывается только не погрешать перед

520

«местным колоритом». Так, за немногими исключениями, и поступали дореформенные писатели, отлично понимая, что совесть их в этом деле не заинтересована. Но в то же время и столь же мало была заинтересована и ваша совесть, милая тетенька.

Совесть и ее суд проникли в литературу уже впоследствии, когда жизнь преисполнилась мельканием и суетой. Суматоху эту предстояло определить и разложить, и каждому составному элементу ее приискать соответствующее место. Весьма естественно, что при этой сортировке некоторые элементы выросли, другие умалились, и, между прочим, значительно потерпел любовный вопрос, который стоял в дореформенной литературе на первом плане. Но этого мало: так как большинство выступивших вновь элементов имело политическую или социальную окраску, то для писателя представилось обязательным определить характер его собственных отношений к ним. Ибо иначе не мог бы сладить с их массой, не знал бы, как их разместить. Вот это-то выяснение основных пунктов миросозерцания и вытекающий из него принцип ответственности и составляет характеристическую особенность современного писательского ремесла. Прежде ответственность была уделом лишь избранных, нынче всякий писатель — крупный ли, мелкий ли; даровитый или бездарный — обязывается знать, что на нем прежде всего и неизбежно тяготеет ответственность. Не перед начальством и не перед формальным судом, а перед судом своей собственной совести, к которому, впрочем, совершенно естественно примыкает и суд вашей, милая тетенька, совести.

Современный писатель не может действовать иначе, как под прикрытием совести, а ежели у него ее нет, то он должен выдумать для себя таковую. Это до такой степени верно, что мы видим целую массу пройдох, которые из «обретения совести» сделали довольно выгодное для себя ремесло. Всем нынче стало известно, что слово тогда только оказывает надлежащее действие, когда оно высказано горячо и проникнуто убеждением, но что же, кроме совести и основанного на ней миросозерцания, может дать ему эти качества? А так как, по обстоятельствам времени, сделалось уже ясным, что без помощи слова вселенную уловить нельзя, то нуждающиеся в этой помощи, подыскав подходящего пройдоху, говорят ему:

— Можешь ли ты, пройдоха, за такое-то лакомство, во все колокола звонить, что помои представляют самый целесообразный для человеческого питания корм?

— Могу, — отвечает пройдоха и начинает обдумывать, какую такую совесть надо иметь, чтоб пропагандировать помои.

И непременно найдет, потому что иначе он не напишет ни

521

повести, ни комедии, ни передовой статьи, ни фельетона, ни даже ученого исследования. Ни честная мысль, ни бесчестная — ничто не может утвердиться, пустить корни, не имея за собою определенного исходного пункта, в котором, как в фокусе, сосредоточены лучи, согревающие и освещающие весь дальнейший путь, со всеми поправками, разветвлениями и дополнениями.

Но ежели я употребляю такие выражения, как «утвердиться», «пустить корни», то, признаюсь вам откровенно, я имею при этом в виду вас, милая тетенька. В вашем мнении необходимо утвердиться литературному деятелю, к вашим убеждениям найти доступ. Писатель не крот, который в темной норе выполняет свое провиденцияльное назначение, а существо общественное и общительное, для которого полная радость наступает только тогда, когда он убеждается, что совесть его находится в соответствии с совестью его ближних. Например, с вашею.

Зачатки этой ответной совести несомненно в вас уже есть, но необходимо их развить, указать им надлежащие просветы. Эта задача тоже лежит на литературе и ее деятелях, но она сама по себе так трудна и изнурительна, что нередко уносит за собой целые человеческие жизни. Конечно, литература должна понимать, что уровень ее развития несколько выше, нежели, например, ваш, и что, следовательно, она не вправе даже требовать, что[бы] вы сию же минуту отверзли ей объятия, но с вашей стороны будет положительно непохвально, ежели вы на усилия ее не дадите ответа и вообще оставите ее одинокою и беспомощною. Вы так легко можете устранить эту изолированность простым выражением сочувствия, для которого вы всегда смеете отыскать приличную и даже милую форму.

Но тут-то именно вы и сплоховали. Я не скажу, конечно, чтоб вы уж совсем ничего не слыхали об вашей солидарности с современной литературой, — по-видимому, вы уже подозреваете, что тут есть нечто для вас обязательное — но как только представление об этом начинает формулироваться в вашем сознании с надлежащею ясностью, вы как-то чересчур уж охотно стараетесь довести вашу ответственность до минимума.

Несомненно, что это прием самый удобный. Сначала намекнуть писателю, что некоторые склады его миросозерцания небезызвестны, а потом, в решительную минуту, в минуту разъяснений и выводов, оставить его в жертву стихиям: не я начала, а ты; стало быть, ты и шествуй! Ловко-то оно ловко, но, право, как будто и стыдно.

Этот трепет перед началом ответственности служит источником

522

бесчисленных предательств. Он атрофирует совесть и извращает ум. Так что, например, ежели вы говорите «ха-ха-ха», вместо «c’est très sérieux», то, право, может показаться довольно вероятным, что это делается не от непонимания, а от малодушия...

Бедный русский писатель! ему и сочувствуют-то, словно держат камень за пазухой!

Впрочем, я знаю, что вы упрекнете меня в непоследовательности. Сколько раз, скажете вы, ты сам дискредитировал современную литературу, а теперь вопиешь о сочувствии к ней! Кто познакомил публику с «Помоями», кто изобразил «Торжествующую Свинью»?

Я, милая тетенька, я. И не отрекаюсь. Но я поступал таким образом совсем не из равнодушия или из презрения к литературе, а, напротив, из страстной преданности к ее интересам. Ибо, по мнению моему, литература — это такой сильный организм, который не только без вреда вынесет на своих плечах всякие обличения, но даже окрепнет в них.

Литература — это, так сказать, сокращенная вселенная. И та и другая имеют своих гадов, и в той и в другой существуют трясины, идя мимо которых чувствуется специфический запах, «как будто тухлое разбилось яйцо». Но есть, однако ж, и разница: гадам и трясинам вселенной поставлены непреложные границы, которые не дозволяют им, в ущерб другим силам, нарушать общую гармонию, а гадам и пахучим местам литературы таких границ не положено.

Увы! это разница очень существенная. Благодаря ей, по временам, делается до такой степени душно, что самое беспристрастное отношение к литературе не выдерживает. И чем сильнее удивление к храму, в котором благодетельно воспитывается человеческая мысль, чем страстнее преданность к интересам этой мысли, тем сильнее и страстнее становится негодование, возбуждаемое заразными притонами, которые стремятся заслонить храм и внести в него заразу, гниение и разврат.

Но все-таки это явление случайное, и темперамент играет в нем гораздо более решительную роль, нежели здравое отношение к делу. Трудно вынести, трудно дышать — вот разгадка негодований, возбуждаемых внезапным наплывом хлевных элементов. Но, в сущности, будущее не принадлежит этим элементам, и как ни загромождена ими литература, в известный исторический момент, она несомненно выйдет победительницей из испытания. Это непременно надо иметь в виду не потому только, что вера в торжество добра и чести утешает, но и потому, что торжество неизбежно.

Это же самое имею в виду и я. Не имею достаточно силы,

523

чтоб сдержать негодование, и в то же время глубоко и твердо верю, что повод для негодования должен иссякнуть. Когда он иссякнет — я не знаю, но всеми силами души стараюсь приблизить этот миг. С этою целью я говорю о «Помоях» и указываю на ненормальность такого явления, как «торжествующая свинья». И именно вам и для вас я об этом говорю, потому что только вы можете оказать действительное содействие в деле исчезновения гнусных призраков, таким страшным гнетом давящих литературу.

Но вместо содействия [я] вижу только запутанность и какое-то упорное легкомыслие, от которого мороз подирает по коже. Ежели русский писатель сознает себя беззащитным, если почва уходит у него из-под ног, если даже такое нечистое, почти слепорожденное животное, как свинья, считает себя вправе обливать его хлевными помоями, — вы, одни вы виноваты в этом позорном униженье. Вы косвенным образом поощряете вылазки свиньи, вы отдаете ей в жертву все, что есть на свете честного, добропорядочного, дорогого. Слагая с себя всякую солидарность с литературой, видя в ней только потеху для развлечения праздных минут, вы, по-видимому, даже не подозреваете, что помои, которыми обливают литературу обитатели хлевов, обливают гораздо больше самих вас, нежели литературу. Они обливают развитие вашей жизни, преуспеяние ваших свобод. Они обрекают вас на бессрочное совместное жительство со всеми темными силами, от которых вы инстинктивно ищете освободиться.

524

Салтыков-Щедрин М.Е. Дополнительные письма к тетеньке. I // М.Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в 20 томах. М.: Художественная литература, 1972. Т. 14. С. 517—524.
© Электронная публикация — РВБ, 2008—2019. Версия 2.0 от 30 марта 2017 г.