16

До чего символична жизнь!

В 1915 году в Дорнахе я видел во сне пожар "Гетеанума"; самое неприятное в этом сне: пожар был — не без меня; несколько позднее передавалось в обществе, будто доктор сказал, что "Гетеанум ", постояв лет 70, сгорит; не знаю, насколько "россказни" соответствовали действительности; в 1922 году (весной, летом, осенью), размышляя об ужасе, стрясшимся надо мною, ловил я на мысли себя: "Гетеанум", ставший кумиром, раздавил души многих строителей; угрожающе срывалось с души: "Не сотвори себе кумира". И опять проносился в душе пожар "Гетеанума"; и душа как бы говорила: "Если б этой жертвою вернулся к нам Дух жизни, то..." Далее я не мыслил. А 31 декабря 1922 года он загорелся; и горел 1 января 1923 года. Таки сгорел!

В минуты пожара я был в Сарове (под Берлином) у Горького; мы сидели в бумажных колпаках (немецкий обычай) и благодушно беседовали; комната была увешана цветною бумагой; вдруг — все вспыхнуло: огонь объял комнату; бумага, сгорев, не подожгла ничего; странно-веселый вспых соответствовал какому-то душевному вспыху; мелькнуло какое-то будущее (в то время "Гетеанум" пылал); я вернулся 3 января в Берлин; и там узнал о пожаре.

С "Гетеанумом" сгорел принцип "эсотерической общественности", общество было трупом; мне было ясно: Штейнер — нужен; антропософия — нужна; "Общество" — нет.

И как знак этой моей мысли мне было узнание о закрытии властью "Русского Антропософского о-ва"; стало и грустно, и... радостно; в России "А. о." не должно быть; судьбы антропософии здесь — иные; антропософия должна оросить людей, как влага сухую почву; и не остаться на поверхности, как "Общество", или кличка, или даже, может быть, слово; питающая землю влага не видна на поверхности земли: она — сама сырая земля; земля, орошенная, произрастает: зеленью и цветами.

Антропософия в России, или новая культура жизни (тогда зачем бляха с аляповатым штампом "антропософ"), или — ничто. Хорошо, что нет в России ни членов, ни "Общества".

Немного осталось сказать: отмечу несколько фактов.

Уезжая из России в 1921 году (в октябре), я стал предметом "фетирований", меня озадачивших; для "фетирования" не было никаких предлогов: ни юбилея, ни — какого-либо поступка моего; поскольку в проводах меня выражалась сердечность и доброе отношение ко мне, я был глубоко тронут; меня провожали речами на публичном собрании "В. ф. а.", где дрогнуло сердце от слов какого-то мне не известного юноши ("вольфильца"): "Белый, когда вам станет страшно на Западе, вспомните, что мы, в России, всегда с вами, вас любим; и вам станет легче". Слова юноши оказались пророческими; через 2 месяца панический ужас

482

стал охватывать меня; и я вспоминал слова, что меня дома любят; в Берлине — никто меня не любил: ни антропософы, ни эмигранты; злословили о моих несчастьях, радовались, что западные антропософы — свиньи, а Андрей Белый, хи-хи, — интересно! Но и этот интерес был непродолжителен; скоро я стал просто "бывшим".

Меня провожал и тесный кружок "Вольфилы"; в Москве мне устроили в "Союзе писателей" форменный юбилей с профессорскими речами о моих "крупных" заслугах; устроили собрание (интимное) от организаций, в которых я работал в Москве; хорошие, теплые слова я услышал и от пролетарских писателей.

Я и не подозревал, что в этом импровизированном юбилее были похороны, потому что в день 25-летия со дня выхода первой книги (в 27-м году) несколько друзей боялись собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного, ибо в месте "общественность" и "Андрей Белый" стоял только безвестный могильный крест. Я вернулся в свою "могилу" в 1923 году, в октябре: в "могилу", в которую меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все "истинно живые" писатели; даже "фетировавшие" меня в 1921 году странно обходили меня,опустив глаза; "крупные" заслуги мои оказались настолько препятствием к общению со мною, что самое появление мое в общественных местах напоминало скандал, ибо "трупы" не появляются, но гниют.

Я был "живой труп "; "В. ф. а. " — закрыта; "А. о." — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства закрыты для меня; был момент, когда мелькнула странная картина меня, стоящего на Арбате...с протянутой рукою: "Подайте бывшему писателю".

Так — не случилось.

Весь сыр-бор оттого, что я — "антропософ".

И тут вспомнилась мне другая картина — в Берлине, когда "русский писатель, имеющий крупные заслуги, по уверению некоторых русских критиков, но приемлющий революцию" — оглядывался с таким точно выражением, с каким оглядывался "антропософ" в "С. С. С. Р.".

Но как я молчал на Западе о специальных трудностях быть "русским антропософом" в России, так же молчал я теперь перед бывшими членами русского "А. о." о подлинных причинах моего обморока на Западе; молчал до 1928 года, до этого моего "взгляда и нечто".

В этом молчании сказался мне исконно ведомый лейтмотив моей судьбы.

Уйдя из Москвы, я два года просидел на замоскворецком заводе, служившем мне скорее одром болезни, которую медленно я преодолевал; а с 25 года переселился в Кучино, место всяческого выздоровления: оздоровления физического, морального, душевно-духовного, оздоровления интересов и чтения; помимо других работ здесь я набросал черновой эскиз недоработанной книги "История становления самопознающей души" (я его доработаю, когда жизнь позволит); эта книга — студенческий семинарий над несколькими мыслями Рудольфа Штейнера, взятыми в разрезе моей мысли, куда мысли о символизме, конечно, вошли; здесь, в Кучине, я записывал сырье моих воспоминаний о личности покойного Рудольфа Штейнера (жизнь не позволяет их доработать); но ни в книге, ни в "воспоминаниях" нет следа о лично перенесенном мной в "Обществе".

Лишь после слов любви к Штейнеру и глав о том, что я не переставал быть антропософом, я позволил себе закрепить и эти воспоминания, исходя из мысли, что говорить о свете там, где есть и тень, — все же: ложь; и говорить восторженно о других, постоянно преумаляя себя, может быть, полезно как упражнение в смирении, но не всегда полезно для правды.

Почему до этих заметок я молчал о многом?

483

Я хотел, чтобы в годах молчания отстоялась правда, отделяясь как от субъективного, слишком субъективного, так и от объективного, слишком объективного; мое слишком субъективное — крик от боли: и оттого — стиснуты зубы; мое слишком объективное — впадение в трафарет антропософского благополучия в разговорах о западном обществе и об антропософах из боязни, что острая боль вырвет слишком жаркие, головокружительные слова.

Надо говорить правду, прослеживая ее в ее индивидуальном восстании (ни "объективно", ни "субъективно"), а это — трудно; этого не умею я еще и сейчас.

Но я учусь этому.

Еще замечания о себе, слишком себе, в эпоху моей жизни среди друзей в 1923 — 1925 годах.

В эти годы я отчаянно взвинчивал себя на стиль бодрости с другими, не ощущая в себе этой бодрости; я не хотел своими "горями" гасить свет в других; и так уже слишком часто мы — "гасильники"; и наконец: чаще всего встречаешься ни с абсолютно чужими, ни с абсолютно "своими" (с теми и с другими легче); встречаешься со средними, держась в среднем; а это среднее — самое ужасное, непроизвольное "мимикри"; мое среднее указанных лет — ужасно форсированная бодрость от ужасной выкачанности сил; ведь антропософский зажим рта о себе — длинная вереница лет при отчаянной всяческой работе, в круг которой годы входило задание: бодрить других.

В 1923 — 1925 годах мне было душно не раз — именно с теми из антропософов, с которыми у меня — "средние" отношения; да и кроме того: иные из "средних" друзей оказывают мне странное, порой тяготящее меня внимание, рассматривая "Бориса Николаевича" как аппарат, выкидывающий слова, книги, лекции, курсы... в пустоту молчания, между тем как "Борис Николаевич", идя к людям, ищет не аудитории, а сердечной, конкретной, социальной связи и, не видя в ответ на биение своего сердца никакого биения, уже механически начинает сотрясением воздуха (прямо скажу, — из "отчаяния") наполнять вокруг него растущую пустоту с этим его постоянно удручающим "ни да, ни нет " — на мысли, чувства, волнения.

Я ушел в Кучино прочистить свою душу, заштампованную, как паспортная книжка, проездными визами всех коллективов, с которыми я работал; каждая виза — штамп той или иной горечи, того или иного непонимания.

Трудно работать из непонимания в непонимание; непонимание росло во мне: непониманием других меня; но в этом непонимании медленно вызрело мое понимание "Общества" как такового (всякого!); оно и есть — "непонимание" само; оно — до такой степени мне стало понятным в своей непонятности, что я вижу: люди, живущие, главным образом, "общественной жизнью", часто самое непонимание себя и других возводят в канон этого непонимания; в них уже нет не только представлений о том, что есть подлинный социальный ритм, но и нет подозрений, что "нечто такое" может существовать в мире; и — потому: они проваливают всякую возможность социальной "мистерии", если они волят ее; они проваливают самый социальный вопрос, строя пародию на него в "общем обществе"; в нем же проваливают свои мысли, чувства и импульсы.

Все фальшиво, насквозь фальшиво — там, где начинает действовать принцип "общества"; потому что принцип "общих" понятий, которые "частны" в их методологической структуре, т.е. партийны; партийный человек есть дробь человека, иль — антропоид, аптекарский фабрикат из разных вытяжек человека (мозгового фосфора, семянных желез и т.д.).

484

Только в раскрепощающем ритме, в вольном ветре освобождения, в робком намеке — "ассоциация" — встает недостигнутый горизонт новой "общинной" жизни, которого в "обществе" нет и быть не может.

Слово "община" беру я как знак, символ, а не в его корневом и ужасном смысле ("общ."); "общее " в живой социальной организации, никому не принадлежа, — бежит, струится, сливается, и вновь разбивается, ни мгновения не оставаясь равным себе; "общее" моей общины — никогда не "обще", но социал-индивидуально; так о нем говорят символы апостола Павла, эмблемы Штейнера, знаки высших математических дисциплин: язык математики, теории знания, искусства, символов религии, биение подлинного социального ритма никогда не говорят о таком "общем", которое появляется, искажая эмблемы, как скоро начинает действовать в нас наш склероз: склероз "общественности" с его звездой — Государством.

Сколько раз это было сказано; но все сказанное "обществом" распято: во веки веков.

Даже я, относительно свободный, упал в обморок, когда увидел, до какой степени я жил в "обществе".

"Храм" этого общества был сожжен в моей душе приблизительно в эпоху пожара "Гетеанума"; железобетонная мемория стоит на этом месте: "Memento mori!" А знак "Гетеанума" я приподнял над душой моей в октябре 1913 года после курса Штейнера "Пятое Евангелие". Храм души моей стоял на норвежских высотах; и увиделся ясно в местах перевала горного хребта, у ледников, откуда впоследствии взят камень для куполов сгоревшего храма; даже так взятый камень не смог быть куполом, потому что камень — подножие, и нельзя себя под ним хоронить; купол один — небо.

А я...

Я — пошел в Дорнах: себя завалить камнем; камень склепа, или молчание моих лет о том, что угнетало меня (1916 — 1921 годов), все равно стал криком, но... криком "бунта"; и... камень упал.

В 1913 году я известил письмом Штейнера о принятом решении; и о новом решении моем 1921 года Штейнер был извещен письмом; он — молчал: и в 1913 году, и в 1921 году; об "этом" мы не говорили; но мы оба знали об "этом".

Мы говорили много: до, во время и после (уже в 1923 году); стало быть, не вопрос о камне был главный вопрос; не он соединил меня с Доктором.

Запах духов, смешанный с разложением, — ложный "донкихотизм", крест и терн, но без роз и зорь Духа; я видел в других, принявших путь, ужасное перерождение в них так повеленной жертвы; жертва — была не принята; и эти другие (я — знаю их) душевно окаменели: от так понятой их жертвы; она была — в пустоту. Жертва была — представлением о жертве в неправильной медитации; и отсюда — рост сырого подземелья: запах плесени, черви, — механизация коллектива, или — установка гигантской душечерпательной машины, проводящей душевную жизнь в "общий", но от всего закупоренный бак. При этой неправильной системе себя связания с механизмом "Общества" менее активные, менее умные, менее горячие не только не рискуют, но даже теплеют "чуть-чуть" за счет жарких и умных; а те — разрываются, откуда картина бесплодных бунтов, катастроф, до... героических смертей.

Героически сгорели: София Штинде, Христиан Моргенштерн, и пусто бунтовали: Эллис, Поольман, Энглерт, Геш, Шпренгель, Минцлова, — сколькие?

А "бак" — молчал; и сияющее благополучие осеняло средних и теплых.

"О, если бы ты был холоден или горяч" (Откровение).

485

Мой "запах трупа" — узнание всей бесплодицы моих 9-летних горений в "Обществе"; но как, зная "Общество", я мог гореть? Меня подвела иезуитская фальшь: "эсотерическая общественность"!

Я отдал жизнь письмом 1913 года; мне подарили — "вахтера"; я отдал силы в работе эпохи 1916 — 1921 годов, мне подарили — "большевика" и "предателя" (клевета о романе "Доктор Доннер"); я сказал: "Возьмите всего меня"; мне ответили: "Мало, давай и жену свою". Отдал — сказали: "Иди на все четыре стороны; ты отдал все и больше не нужен нам". О моих медитативных работах раз выразился Штейнер: "Ваши интуиции совершенно верны" ("интуиции" об ангельских иерархиях, включая... Престолов); и тем не менее я со всеми этими "интуициями" шел в герметически закупоренный бак: они были в "Обществе" не реальны; реальна в "Обществе" была работа "вахтера".

И "интуиции" — сгорели: я никогда не вспоминал о них с 1915 года.

Для кого? И для чего?

Громадный купол стоял; новый "синтез" готовился; и потому, что он был "синтезом", он не стал "символом". Синтез заговорил многоустыми "Рэднерами" в многочисленных городах Германии: и богато, и пышно!

Но — "Символы не говорят: они молча кивают".

Ничто не "кивнуло" мне.

"Кивнул" — Рудольф Штейнер.

Но — при чем... "Общество"?

Говорю образами и притчами, потому что не все еще печати сняты мной с еще опечатанной мудрости; еще намек — не прогляден; и не все трупные пелены сброшены с выходящего из гроба.


Воспроизводится по изданию: Андрей Белый. Почему я стал символистом // Белый А. Символизм как миропонимание / Сост., вступ. ст. и прим. Л. А. Сугай. М.: Республика, 1994. С. 418—460.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2020. Версия 3.0 от 1 июля 2020 г.