Из записных книжек

Я ездил каждое лето на юг Франции и неоднократно замечал, что на Ривьере много таких людей, которые редко встречаются в других местах; вернее, в других местах их присутствие и их количество могло показаться странным, в то время как здесь, в окрестностях Ниццы, Канн или Ментоны, это казалось совершенно естественным. Чаще всего это были очень пожилые люди, кончавшие свою жизнь под южным солнцем. Именно там, недалеко от Антиба, жил старый человек, который поразил меня какой-то особенной сосредоточенностью своего взгляда, точно он, не переставая, думал о чем-то очень важном. Он оказался русским художником, звали его Петр Петрович, и, по его словам, в давние времена он занимал очень значительную, хотя несколько странную, должность: он неизменно находился при императоре Николае Втором в качестве придворного живописца батальных сцен. Но это было, — то есть батальная живопись при дворе Николая Второго, — чрезвычайно давно, а теперь Петр Петрович доживал свой век в одной из русских богаделен на Ривьере. Он удивил меня тем, что назвал всю итальянскую живопись незначительной; он предпочитал ей русских художников девятнадцатого столетия, но особенно хвалил одного из современных живописцев, фамилии которого он точно не помнил — не то Иванов, не то Николаев.

Он не любил Францию, не любил моря и сказал мне, что предпочитает Испанию, где он прожил много лет и где его называли дон Педро. — Но вообще моя стихия, — сказал он (мы шли с ним по берегу моря), — это степи. Мое подлинное призвание — это архитектура, и поэтому, в течение долгого времени, я не мог спать днем, от двух до четырех часов. — Простите, но какое отношение архитектура

607

имела к тому, что вы не могли спать после обеда? — Самое непосредственное, — сказал он. — Я это выяснил благодаря помощи моего друга, мадридского епископа, дона Антонио. Он однажды меня спросил: почему вы никогда не спите днем, дон Педро? — Не могу заснуть, дон Антонио. — Необходимо узнать причину этого, — ответил мой друг. — Постарайтесь заснуть хотя бы к вечеру и увидеть какой-нибудь сон. Он даст нам ответ на все. И вот, представьте себе, я заснул и вижу сон: будто я отдаю распоряжения, находясь в подвале строящегося здания. Вдруг вижу, ко мне приближается женщина с кинжалом в руке. На дворе жаркий день и высокое солнце. Я вскрикиваю и просыпаюсь. Я рассказал этот сон дону Антонио, который сразу же все понял. — Ну, теперь все ясно, дон Педро. Вы были архитектором, и эта женщина, по неизвестным причинам, убила вас ударом кинжала. Это было днем, в часы сиесты, — и вот воспоминание о том, что вы были убиты именно в это время, мешает вам спать после обеда. — Я потом подумал и подсчитал, — действительно, это так и должно было происходить. А было это, я думаю, во второй половине пятнадцатого столетия.

Петр Петрович говорил об этом без тени нерешительности в голосе, ему все было ясно — и способности дона Антонио в качестве толкователя снов, и это убийство, которое вот уже несколько столетий мешало Петру Петровичу спать днем, и даже время, когда оно произошло, — не начало, не конец, а именно вторая половина пятнадцатого столетия.

Через несколько дней после этого разговора Петр Петрович спросил меня, не я ли автор такого-то рассказа, напечатанного в таком-то русском журнале. Когда я ответил утвердительно, он сказал голосом, не лишенным, как мне показалось, некоторой торжественности:

— В таком случае я прошу вас зайти ко мне.

Он жил в маленькой комнате, на стенах были развешены картины средних размеров, на которых, действительно, были изображены сражения, главным образом между всадниками, причем у Петра Петровича было очень своеобразное представление о пропорциях. На одной из

608

этих картин, например, привлекшей мое внимание, была нарисована небольшая лошадь, и на ней сидел огромный мужчина с саблей, которой он рубил своего врага. Выражение его глаз было меланхолически-задумчивым. По-видимому, Петр Петрович именно таким странным образом представлял себе бой в конном строю.

Петр Петрович пристально на меня посмотрел и попросил показать ему ладони моих рук. Он долго их рассматривал, потом вздохнул и сказал:

— Милостивый государь, вы умерли два года тому назад.

После объяснения причин, по которым Петр Петрович не мог спать днем, меня не очень удивило то, что, по его словам, я умер два года тому назад. Но все-таки это прозвучало настолько неожиданно, что я спросил:

— А как вы понимаете, Петр Петрович, тот факт, что я не сумел, так сказать, отдать себе в этом отчет? Или, может быть, говоря о смерти, вы имеете в виду нечто другое, чем прекращение существования?

— Нет, нет, это термин совершенно точный. И тот факт, что вы умерли, я могу вам тотчас же объяснить. Видите ли, я думаю, вы не претендуете на глубокое знание оккультных наук?

— Ни в какой степени.

— Ну, вот видите, я так и думал. С другой стороны — чувствуете ли вы на своей левой руке то, что мы называем магическим браслетом?

— Нет, нет.

Петр Петрович пожал плечами.

— Это было для меня ясно с самого начала, — сказал он. — Дело в том, что человек, который написал этот рассказ, был явно причастен к оккультным наукам и носил на левой руке магический браслет редкой, я бы сказал, силы. Под этим рассказом стоит ваша подпись, но вы его не писали: вы просто не могли его написать.

— Вы знаете, Петр Петрович, у меня было, однако, впечатление...

— Иллюзия, мой друг, иллюзия. Ваша рука водила ручкой по бумаге, но вы писали под неслышную диктовку

609

этого благороднейшего человека, тайны которого мы не знаем. Могу вам только сказать, что он пожертвовал для вас своей жизнью.

— Каким образом?

— Он умер вместо вас два года тому назад. Но он с вами. И все, что вы будете писать, — что бы то ни было, — будет по-прежнему написано под его диктовку. Потому что для нас, я хочу сказать, тех, кто, как он и я, погружены в тайноведение, — для нас настоящей смерти нет. Мы победили ее. Возьмите меня. Эта женщина думала, что она меня убила. И вот, смотрите: со дня этого убийства прошло пятьсот лет, а мы с вами сидим здесь, в этой чужой стране, и разговариваем. Могла ли она себе это представить? Я не знаю, по каким причинам она меня убила, но ясно, что это был акт бессмысленный. То, что делают обыкновенные смертные — вы, она, — всегда диктуется соображениями, так сказать, местного и кратковременного характера. Ни одна из тех причин, которые могли существовать во второй половине пятнадцатого века, теперь не имеет значения, — вы с этим согласны?

— Совершенно согласен.

— Значит, ясно, что она поступила неправильно.

— Несомненно, Петр Петрович. Неправильно, не говоря уже о том, что преступно.

— Это мне представляется менее очевидным. Потому что она, в конце концов, не достигла своей цели. Она только погрузила меня в обморок, в глубокий сон. И дон Антонио, с которым мы потом много говорили об этом, совершенно правильно сказал: дон Педро, вы спали долгие годы — и потому к вам не идет теперь сон. Вы проспали свое — и теперь мы ждем от вас творческого усилия. И я ему ответил: вы правы, дон Антонио. Я совсем мало сплю, доктор мне говорит, что это возраст. Но это неверно, так как возраста у меня нет, я живу вне этого понятия. И я, поняв незначительность того, что я делал раньше, посвятил себя моему подлинному призванию: я пишу.

И он показал мне несколько исписанных тетрадей: это были своего рода трактаты о том, что он называл тайноведением.

610

— У вас нет магического браслета, — сказал он мне на прощание, — но у вас есть его следы. Ваша левая рука, например, способна исцелять головную боль у людей. Носите на левой руке золотые часы — это предохранит вас от заболевания раком. И желаю вам всего хорошего.

Я больше никогда не видел этого нелепого человека. В те времена, когда я его встретил, он был уже очень стар, и его, вероятно, нет теперь в живых, — во всяком случае, в том виде, в каком я его знал. Но он остался в моей памяти — с его длинной бородой, худыми пальцами, в картинном, широкополом пальто, которое он носил, несмотря на зной, со своей бессонницей и со своим бессмертием. В силу каких таинственных причин, какого закона наследственности он страдал такой странной формой безобидного безумия, и каким нелепым, действительно, должен был ему казаться тот мир, из которого его вздорное воображение уводило его в пятнадцатое столетие? Тот мир, в котором, в частности, жил я, или, вернее, в котором я умер — теперь уже много лет тому назад, — не поняв, что меня давно не существует, как не существует ни времени, ни очевидности.

Размеренное, положительное существование — то есть хождение утром в контору или на завод, повторение одних и тех же вещей каждый день, словом, та форма, в которую втиснуты миллионы и миллионы человеческих жизней, — казалось мне всегда чем-то бесконечно печальным и безнадежным. Когда я думал об этом, я вспоминал одного из моих товарищей по университету, члена социалистической партии, убежденного защитника так называемых передовых идей. Слово, которое он произносил чаще всего, было слово «свобода». Он не мог кончить университета по недостатку средств, поступил служить в мебельный магазин, женился, и, когда я встретил его через несколько лет, у него было четверо детей. Утром он отправлялся на работу, вечером возвращался и никуда потом не ходил, кроме как на собрания своих товарищей по партии, на которых обсуждался вопрос о необходимости национализации той или иной отрасли промышленности или о системе ставок

611

социального обеспечения или распределения налогов с того или иного вида доходов. Денег, которые он зарабатывал тяжелым трудом, ему едва хватало на существование; к тому же его жена, болезненная женщина, часто хворала и на ее лечение тоже уходило немало; он только и делал, что урезывал, вычислял, брал деньги в долг, возвращал, покупал в кредит всякие предметы домашнего обихода, и каждое такое-то число ему приносили очередной вексель, по которому он должен был платить. Этим заботам о том, чтобы сохранить какое-то внешнее приличие своей жизни, чему он придавал большое значение, он посвящал все свои умственные и душевные силы. — Прекрасный человек, — говорили о нем все, кто его знал. Его ценил хозяин магазина, в котором он служил, консьерж того дома, где он жил, владелец предприятия, где он пользовался кредитом, — словом, все, кто с ним имел дело. И вот, когда я встретил его и когда вся его жизнь проходила в этих постоянных заботах о том, когда, где и сколько надо заплатить и откуда взять на это деньги, когда он заменял няньку для детей и сиделку для жены, а, кроме того, на очередном партийном собрании читал доклад о целесообразности кооперативной системы, при которой, по его расчетам, соответствующие объединения потребителей могли выгадать в своем ежемесячном бюджете около четырнадцати целых и двух третей процента, — я пригласил его в кафе, и он мне сказал, что по-прежнему, как и раньше, считает, что всякий сознательный гражданин должен посвятить свои силы борьбе за свободу. — О какой свободе ты говоришь? — О свободе в самом прямом смысле этого слова: свободе жить так, как ты хочешь. — Ты находишь, что у тебя есть эта свобода? — Да, потому что я сам выбрал жизнь, которую я веду. — Ты знаешь, — сказал я, пожав плечами, — я могу сказать, что ты порядочнейший человек. Ты создал сам для себя множество обязательств, которые ты честно выполняешь, — но о какой свободе тут может идти речь? В чем ты ее видишь? — Свобода, — сказал он с пафосом, который мне показался беспредметным, — это твоя совесть и те обязательства, о которых ты говоришь, это обязательства совершенно добровольные. — Другими словами, это

612

свобода выбора: но как только выбор сделан, ты ее теряешь? — Нет, так как сознание того, что этот выбор был свободен, проходит через всю мою жизнь. — Воспоминание о свободе выбора? — Нет, сознание этой свободы. — Свобода в его понимании превращалась в риторическую фигуру, не имевшую ничего общего с действительностью. Это было понятие совершенно отвлеченное, которое, конечно, не могло иметь никакого отношения к мебельному магазину, векселям, пылесосу, желудочным заболеваниям его жены и регулярным взносам разных сумм для уплаты за разные вещи. Свобода — это было нечто другое, что-то вроде торжественной социалистической симфонии — Марат, Дантон, борьба против Робеспьера, восстание сорок восьмого года, — и, действительно, какая могла быть связь между участью того же Робеспьера, тысяча семьсот восемьдесят девятым годом и торговлей мебелью или трудностью платить по векселям в тридцатых годах двадцатого столетия?

Единственное, что могло казаться чем-то создающим общественную и семейную ценность этого человека, это то, что он находился в центре сложного движения нескольких жизней — его жены, его детей — и играл известную роль в расчетах его кредиторов, — и в этом движении он был действительно центральной и необходимой фигурой; без него все это должно было рухнуть, как здание, построенное на песке. Это он тоже сказал мне в разговоре, который был у меня с ним в кафе, и тут я готов был с ним согласиться. Это был наш последний разговор, мы расстались — самым дружеским образом, — и через два года я узнал, что он умер от какой-то эпидемической болезни, оставив жену, детей и известное количество долговых обязательств. Оказалось, однако, что даже это трагическое событие для его близких и его кредиторов не было непоправимым: мебельный магазин взял на себя уплату его долгов и расходы по похоронам, его вдова получила некоторое пособие и через год после его смерти вышла замуж за другого человека, принеся ему в приданое выплаченный пылесос, выплаченные ковры и мебель и толстую связку векселей, на которых стояло то, что мой покойный друг, наверное, назвал бы печатью свободы — слово «уплачено».

613

* * *

Рядом с небольшим пансионом, недалеко от Ниццы, где я жил летом, была вилла, которая принадлежала пожилой даме, ходившей всегда в черном платье, чрезвычайно приветливой и вежливой, здоровавшейся со всеми соседями, к каждому из которых она питала, казалось, искреннее расположение. Звали ее madame Georgetta. Я как-то оказал ей небольшую услугу — помог отворить калитку ее садика, окружавшего виллу, и она пригласила меня зайти к ней выпить чаю. Я воспользовался ее приглашением через несколько дней и тогда разговорился с ней. Она прекрасно знала Париж, где она родилась и провела почти всю свою жизнь. В разговоре она неоднократно упоминала о своем предприятии, владелицей которого она там была, не уточняя, какой именно характер оно носило. Судя по ее облику, она, как мне казалось, могла быть собственницей бельевого или шляпного магазина.

В жизни ее, — насколько я понял из ее рассказов, — самую важную роль играли два человека: ее покойный муж, посвятивший все свое существование научной работе — он был автором нескольких трудов по истории орденов и медалей, — и ее духовик; аббат, отец Иосиф, человек глубокого и всестороннего ума, как она сказала. Оба они, по ее словам отличались возвышенным образом мысли. Но в то время, как муж m-me Georgette всецело ушел в науку и обычные человеческие страсти казались ему предметом недостойным ни внимания, ни изучения, аббат, отец Иосиф, посвятил свою жизнь проникновению в тайны человеческого сердца. И когда однажды муж m-me Georgette высказал аббату сомнение в том, что эти тайны человеческого сердца действительно заслуживают изучения, аббат ответил ему, что именно этот предмет он считает самым важным в жизни и что, в частности, наш Спаситель в своем Божественном совершенстве и в своей непогрешимости не погнушался понять душу грешницы и души разбойников, распятых рядом с Ним. Тут m-me Georgette не могла удержаться от слез. — Впрочем, дорогой друг, — сказал аббат, — суровая дисциплина науки, невольно наложившая свой отпечаток на возвышенный

614

склад вашего ума, не должна, однако, заслонять собой все. Вспомните, что нередко именно человеческие страсти определяли героические подвиги тех, кто был награжден орденами и медалями, в историю, которых вы, дорогой друг, внесли вклад, которого Франция не забудет. — M-me Georgette добавила, что, несмотря на глубокое уважение, которое она питала к науке, и на преклонение перед заслугами ее мужа, то что интересовало аббата, казалось ей не менее достойным внимания, чем медали и ордена, — как мы можем судить о глубинах души и сердца? — указала она. И хотя, по ее словам, она имела возможность узнать о природе человеческого сердца больше, чем другие, так как в числе ее клиентов были самые разные люди, начиная от простых рабочих и кончая министрами, депутатами и сенаторами, даже она, несмотря на весь свой опыт, не могла бы сказать, что она поняла в этой области все, что можно понять. Аббат Иосиф знал гораздо больше, чем она.

Я ушел от нее, несколько удивляясь возвышенному характеру взглядов и унося с собой идиллическое представление о ее жизни, определенной наукой и философией. Мне только показалось несколько странным, что клиентура ее предприятия захватывала такой широкий круг людей, от рабочих до сенаторов. Вскоре после этого разговора с ней я уехал в Париж, а вернувшись на юг следующим летом, узнал, что она умерла и была похоронена на местном кладбище, рядом со своим мужем Я пошел туда, чтобы взглянуть на ее могилу, и увидел роскошную мраморную плиту, увенчанную бронзовым распятием. На плите золотыми буквами было написано, что здесь покоится Georgette Fricasseaux, закончившая свой жизненный путь такого-то числа такого-то месяца. Я вспомнил летний день прошлого года, хруст гравия в садике ее виллы, солнечный свет, неподвижные пальмы, росшие перед ее терраской, слезы на ее глазах, когда она повторяла слова аббата Иосифа о грешнице и разбойниках, крик цикад и высокое, безоблачное небо. Я вернулся к себе в невольном раздумье и не находил тех слов, которые могли бы как-то подвести итог этой человеческой жизни, — тех слов, которые, наверное, хорошо знал аббат Иосиф: он, вероятно,

615

сумел бы рассказать о том, как прожила эта женщина, и о том, как мирная ее душа спокойно предстанет перед Господом в день Страшного Суда. И тогда будет сказано, что она посвятила свое существование бескорыстному служению истории орденов и изучению человеческого сердца, и в какой-то незначительной степени — своему коммерческому предприятию. — Кстати, — спросил я хозяина пансиона — чем, собственно, занималась в Париже m-me Georgette? — Как, вы не знаете? — сказал он. — Это была выдающаяся женщина, ей принадлежало два публичных дома.

Я рассказал эту историю одному из моих старых друзей, человеку очень немолодому, у которого было небольшое имение в сотне километров от Парижа. Я приехал к нему тогда зимой, которая в том году была суровой. Я прошел от маленького городка, куда нужно было приехать, чтобы попасть потом к моему другу, шесть километров по дороге, пересекающей лес. Замерзший снег хрустел под ногами, стояли белые, как в России, деревья, морозный воздух был неподвижен, и я невольно вспомнил то время, когда я ходил по такому же зимнему лесу на лыжах в Орловской губернии, — время, которое казалось мне безвозвратно далеким, так, точно это происходило двести лет тому назад. Я дошел, наконец, до высокой стены, окружавшей сад и дом, где жил мой друг.

Он жил там почти безвыездно, годами, ходил за провизией в соседнюю деревню, рубил деревья и колол дрова, доставал воду из колодца, выкопанного во дворе, и сам готовил себе пищу.

Он родился и вырос в Петербурге, и молодость его протекала в последние годы прошлого столетия. Когда я ему рассказал историю m-me Georgette, он ответил, что не находит в ней ничего особенно удивительного. Он сказал, что она напоминает ему нечто похожее, о чем рассказывал его отец, который был по профессии поверенным в делах: все это происходило в восьмидесятых годах.

Был вечер, мы сидели в его кабинете, в печи трещали, всхлипывая, дрова. В числе клиенток его отца была некая Анна Васильевна Смирнова, полная высокая женщина

616

из простых, владелица небольшого предприятия, ничем не отличавшегося от того, о котором изредка упоминала m-me Georgette. Отец моего друга это знал, но дома Смирновой ему не случалось видеть. И вот однажды он получил приглашение на бристольском картоне: «Анна Васильевна Смирнова просит вас пожаловать на открытие нового помещения, — следовал адрес. — Гостям будет предложено угощение от чистого сердца». Он отправился туда. Небольшая улица, где находилось новое помещение, была запружена каретами. Швейцар, лицо которого было одновременно свирепым и торжественным, распахнул перед ним дверь. Он вошел в огромную гостиную, где застал множество людей чрезвычайно почтенного вида и чаще всего такого же возраста. Он сел на диван. Один из его соседей, обратившись к другому, спросил:

— Где изволили проводить лето, ваше превосходительство?

— Был, знаете, в Висбадене. Очень это как-то освежает. И самые разные недомогания значительно облегчаются. Чрезвычайно вам рекомендую. А вы, ваше превосходительство?

— Я все там же, в Баден-Бадене.

— А в сенате-то, слышали, что происходит? Недавно, знаете, встретил Василия Васильевича, слава Богу, ведь наш современник. И вот, ваше превосходительство, можете себе представить, начинает разговор так: «прогрессивные идеи...» Я говорю — Василий Васильевич, побойся ты Бога, какие это такие прогрессивные идеи, ведь слушать страшно. У тебя имения, ты, говорю, облечен доверием государя императора, ты должен — тут, ваше превосходительство, просто не утерпел, — ты должен, говорю, являть собой пример тем поколениям, которые с надеждой смотрят на тебя. А ты говоришь — прогрессивные идеи, точно недоучившийся семинарист. В какое время мы живем, только подумать.

Он прислушался к другим разговорам: ревматизм, артериосклероз, замедление сердечной деятельности, — нам, знаете, не двадцать лет, вот недавно в газетах... В конце гостиной была дверь, не очень плотно затворенная,

617

он подошел к ней и заглянул в соседнюю комнату, где подковой были расставлены столы, ломившиеся, как он сказал, под тяжестью индеек, гусей, окороков, блюд с заливным, стеклянных сосудов с икрой, бутылок с разными напитками. — Что ж, господа, — сказал он, — угощение-то готово, а время проходит. — Но в ответ на эти слова он встретил только сердитые или неодобрительные взгляды, — дескать, вот она, невоспитанность нынешних молодых людей, награжденных вдобавок непростительным аппетитом и не знающих ни артериосклероза, ни ревматизма, ни благотворного действия Мариенбада.

И вдруг ему показалось, что все это происходит не наяву, а во сне, так как, с неправдоподобной убедительностью, откуда-то приближалось церковное пение. Ему хотелось протереть глаза: как? откуда? почему церковное пение? Но это был не сон: через минуту в гостиную вошел священник в сопровождении хора, составленного из мальчиков. Священник окропил водой помещение, затем в конце гостиной распахнул дверь, на ее пороге показалась Анна Васильевна Смирнова, перекрестилась, поклонилась всем низко и сказала сдобным и праздничным голосом:

— А теперь, дорогие гости, поблагодарив батюшку за освящение дома, прошу не погнушаться и закусить, чем Бог послал.

— Если бы я был защитником религии, — сказал мой друг, — я был бы склонен утверждать, что в этом видно величие христианства. Христос не создал мира, Он застал человеческое общество в готовом виде. Оно состояло из купцов и блудниц, императоров и их подданных, воинов и рабов, фарисеев и праведников — и религия была достоянием всех. Блудницы имели на нее такое же право, как рабы и воины. M-me Georgette и Анна Васильевна Смирнова предстанут, как вы говорите, перед Страшным Судом, под звуки архангельских труб, возвещающих воскресение из мертвых. И, может быть, о них тоже будет сказано, что их следует простить, ибо они не ведали, что творили.

618

Я провел у него в тот раз три дня, и мне казалось, что я погрузился, в давно прошедшее время, что я бесконечно далеко от Парижа, все было так, точно где-то там, в давно исчезнувшей стране, идет жизнь, описание которой можно было теперь найти только в книгах, напечатанных десятки лет тому назад, — сенат, Петербург, прогрессивные идеи, романы писателей-народников о суглинке и мужиках, с этим удивительным русским языком — «давеча», «намедни», «стрел», — бесконечные Златовратские, Решетниковы, Успенские, множество авторов с двойными фамилиями — Шеллер-Михайлов, Гарин-Михайловский, Мамин-Сибиряк, Гусев-Оренбургский, Салтыков-Щедрин, Адмиралтейская игла, словом, последние десятилетия Российской империи. А перед моим отъездом мой друг рассказал мне еще одну историю, которую я запомнил. Мы говорили с ним о вечных страстях, об игроках, пьяницах и стяжателях.

— Был у моего отца еще один клиент, такой мужичонка, Спиридон Сидоров, едва грамотный, бедно одетый старик, владелец огромного состояния, собственник значительного количества доходных домов в Петербурге, стоивших в общей сложности — по тем временам — около одиннадцати миллионов рублей. Скуп был легендарно — до того, что сам себе в одном из своих домов сдавал квартиру и с сокрушением говорил отцу:

— Беда, Сергей Никитич, все дорожает: на квартиру цену повысили.

Было у него две сестры. Ему самому было сильно за семьдесят, а обеим сестрам немного меньше. Держал он их, конечно, в черном теле. Старшая говорила отцу:

— Вот, Сергей Никитич, братец, даст Бог, околеет, тогда я сливочек с бисквитами поем.

У Сидорова служила в качестве экономки Васильевна, бедная старуха, терпевшая все потому, что надеялась — авось, он ей в завещании что-нибудь оставит.

Заболел Спиридон Сидоров. Видит, плохо совсем. Говорит: — Иди, Васильевна, за доктором, ничего не поделаешь. Хоть расход и большой, но иначе не выходит.

619

Пришел молодой врач, хорошо знавший Сидорова и жестокую его скупость. Осмотрел его и сказал:

— Ну, старик, конец тебе приходит, не встанешь. Я тебе лекарство пропишу, чтобы облегчить тебе переход в другой мир, но на выздоровление не надейся.

— Я тебя не затем звал, — сказал Сидоров, — чтобы ты мне такое говорил, которое я сам понимаю. Ты мне утешительное скажи, тебе за это деньги платят. А ты мне нехорошее сказал, я тебе теперь не заплачу.

Доктор пожал плечами и ушел. Однако рецепт оставил. Сидоров говорит:

— Пойди, Васильевна, в аптеку, спроси, сколько лекарства будут стоить.

Вернулась Васильевна, говорит:

— Три рубля будут стоить.

— Бога они не боятся, — сказал старик. — Пойди еще раз и скажи так: барин, дескать, все равно помирает. Хотите за лекарства полтинник, берите, а не хотите, он и без лекарств помрет.

Пришла она опять из аптеки. — Ну, что сказали? — Сказали — черт с ним, пусть с лекарствами околевает: дали за полтинник.

Умер старик. Сестрам досталось наследство, каждой по пяти с половиной миллионов. Через две недели пришла старшая.

— Ну что, поела сливок с бисквитами?

— Нет, батюшка, не поела: денег жалко.

Я жил в Париже на четвертом этаже тихого дома, такого тихого, что иногда казалось, будто он населен покойниками, к которым никто никогда не приходил. И только в течение двух или трех недель, каждый год, в марте месяце, на лестницах дома стояли, один в затылок другому, молчаливые люди самого разного вида — молодые, пожилые, женщины и мужчины. Они появлялись в марте — и исчезали потом на год. Весной следующего года они опять появлялись — и по неумолимой точности того периода, когда это происходило, это напоминало миграцию угрей или перелеты птиц. — Что это за люди? — спросил

620

я как-то одного из моих соседей, — его фамилия была Лавиль, — служащего в министерстве финансов. — Как, вы не знаете? Это клиенты mademoiselle Blanche, которая живет на третьем этаже, под вами. — А кто такая m-lle Blanche? — Как, вы и этого не знаете? — M-lle Blanche, которую я видел каждый день, но имени которой я, действительно, не знал, была тихая женщина с постоянным выражением испуга и тревоги на лице. Но, как мне это объяснил Лавиль, в своей специальности она была несравненна. Она служила раньше в налоговом ведомстве, затем оттуда ушла и теперь занималась заполнением налоговых листов тем, кто к ней обращался. Она знала все правила, по которым эти листы должны были составляться, и все отступления от этих правил, допускавшиеся тем или иным законом, такого-то года, такого-то числа, явно потерявшим иногда свой смысл, но по юридической небрежности или ошибке неотмененным, и на который можно было сослаться. Ее налоговые листы были верхом искусства, и, по словам служащего министерства финансов, их составление приносило ежегодно значительный убыток налоговому ведомству Франции. Он рассказал мне историю жизни m-lle Blanche, довольно печальную, главное событие которой заключалось в том, что в свое время ее непосредственный начальник по службе обещал на ней жениться, но обещания не сдержал и женился на другой. Именно это определило всю дальнейшую жизнь m-lle Blanche и ее профессию. То, что она делала, было, в конце концов, своего рода возмездием за то, что произошло во время ее службы в налоговом ведомстве. Никакие логические соображения не играли в этом никакой роли — ни тот факт, что налоговое ведомство нельзя было обвинить в том, что один из его служащих не выполнил своего обещания жениться на ней, ни то, что этот человек был несчастен в своей семейной жизни, спился и умер от цирроза печени, ни то, что все это происходило тридцать лет тому назад. Ничто не могло удержать ее от какого-то бессмысленного стремления к воображаемому торжеству справедливости, которое она, — непостижимым образом, — находила в рядах цифр и вычислениях, цель которых состояла в том, чтобы

621

лишить французское налоговое ведомство известных сумм, на которые оно рассчитывало.

Все это продолжалось много лет. И вот однажды наступил март месяц, и я с удивлением заметил, что лестница дома, где я жил, так же тиха и пустынна, как всегда. Клиенты m-lle Blanche исчезли. — Что случилось? — спросил я Лавиля. — Налоговое ведомство перестало существовать? M-lle Blanche заболела? — Нет, она, слава Богу, здорова, — сказал он, — и налоговое ведомство, увы, продолжает существовать. Но m-lle Blanche больше не занимается составлением налоговых листов, и для ее клиентов это катастрофа. Она недавно вышла замуж, — вас в это время не было в Париже, — и теперь она берет на дом бухгалтерскую работу. — M-lle Blanche действительно вышла замуж за одного из своих клиентов, государственного служащего в отставке, некоего месье Франсуа, очень тихого и мирного человека, который жил на покое, собирая гравюры восемнадцатого столетия и покупая иногда у старьевщиков какие-то фарфоровые статуэтки, пострадавшие от времени, или предметы, вышедшие из употребления, вроде бронзовых щипцов для завивки волос на париках. Этот брак m-lle Blanche, который, казалось бы, не должен был внести никаких изменений в чью бы то ни было жизнь, — кроме жизни ее мужа, — повлек за собой довольно значительные экономические последствия, отрицательные для ее бывших клиентов и положительные для французского министерства финансов. Это тоже не было логическим завершением какой-то эволюции, это было запоздалым реваншем m-lle Blanche против того, что произошло тридцать лет назад по вине человека, служившего в налоговом ведомстве. Теперь и он, и его служба, и дальнейшая его судьба, все это потеряло значение, все это растворилось в том, о чем Лавиль мне сказал:

— Как после этого можно отрицать важность некоторых эмоциональных явлений, в глубине которых безвозвратно тонут воспоминания, определившие долгие годы жизни тех или иных людей, в частности m-lle Blanche?

622

* * *

Дом, где жили m-lle Blanche, которая стала m-me Лавиль, и молодой человек, не знавший, какую карьеру выбрать, пианиста или художника, куда переселился муж Blanche, привезя с собой гравюры и щипцы для завивки париков, — этот дом казался мне иногда островом, очень далеким от берегов Франции, жизнь которой отражалась на страницах газет, с парламентскими прениями — «не думает ли господин министр, что политика правительства по отношению к ветеранам войны...», — уголовной хроникой — «вчера ночью воры проникли в помещение банка и, взломав один из несгораемых шкафов...», — драмами на романтической почве — «она сказала ему, что любит другого, он вышел из комнаты и покончил с собой, пустив себе пулю в висок...» — и политическими статьями — «правительство внимательно следит за развитием событий, которые...», — все это проходило мимо обитателей нашего дома. Муж Blanche, в частности, был твердо убежден, что гравюры и предметы, бывшие в употреблении у его предков в восемнадцатом столетии, за несколько лет до французской революции, гораздо важнее и интереснее содержания газет, а художник-музыкант считал, что история всех парламентов не стоит нескольких лет Ренессанса или одной симфонии Бетховена. И событие, которое интересовало жильцов дома гораздо больше, чем все остальное, — включая парламент и судьбу правительства, — заключалось в том, что большая квартира первого этажа освободилась и туда должен был въехать человек, о котором никто ничего не знал. До тех пор эту квартиру занимал мужчина средних лет, очень надменного вида, один из собственников крупного бюро похоронных процессий. Он вел чрезвычайно замкнутый образ жизни, в квартире его всегда стояла тишина. У его были лакей и горничная, такие же беззвучные, как он сам. Дома он проводил больше времени, чем в своем похоронном бюро. Оно находилось неподалеку, и в огромных его витринах были выставлены гигантские фотографические снимки похорон — какого-то человека, такого-то числа, — с картинными лошадьми, неподвижными, замершими на козлах кучерами и людьми в траурных костюмах,

623

следовавшими за катафалком. Это была обычная коммерческая реклама предприятия, как те афиши, на которых расхваливались необыкновенные качества пылесосов или несокрушимая прочность мебели. Я никогда не мог понять, в чем, собственно, владельцы бюро похоронных процессий видели коммерческую и рекламную пользу этих аршинных фотографий катафалков и лошадей в траурных попонах, что в этом было соблазнительного и должно ли было это зрелище, согласно какому-то их расчету, явно ошибочному, ускорить приближение неизбежной смерти теоретического клиента или внушить ему неудержимое желание умереть, чтобы быть похороненным именно так, заранее оценив это могильное торжество и зная, что потом, после переселения в лучший мир, никакая оценка невозможна. Но, так или иначе, один из тех, кому принадлежало это предприятие и который занимал квартиру первого этажа, однажды ночью неожиданно умер от сердечного припадка.

— Было бы грубейшим, мне кажется, заблуждением, — сказал мне Лавиль, — считать эту смерть таким же событием, как уход из жизни всякого другого человека. Все-таки смерть есть несчастье, и никто, собственно говоря, не живет с тем, чтобы умереть. Но этот человек, в силу его профессиональной деятельности, сделал, если так можно сказать, смерть целью своей жизни. Вне понятия о смерти он не существовал. Если бы произошло чудо и люди вдруг перестали умирать, его жизнь потеряла бы смысл, который заключался в том, что другие умирали, а он оставался жив и, хороня их, зарабатывал деньги. Конечно, всякая профессия имеет какое-то оправдание. Но в его профессии было что-то, что мне не нравится, и, в конце концов, почему он ее выбрал? — Он был просто коммерсантом, — сказал я. — Да, конечно, но все-таки в этом выборе было какое-то отрицательное начало. И неужели он никогда над этим не задумывался? — Это не входило в его обязанности, в этом не было необходимости. — Да, да, но все-таки... И вот видите, что произошло: он перестал быть одним из владельцев похоронного бюро, для того чтобы стать своим собственным клиентом и единственный раз не извлечь из очередной смерти никакой выгоды. Если хотите, умерев,

624

он поступил неправильно и не по-коммерчески. Случилось то, чего он не предвидел и о чем он никогда не думал: что понятие смерти автоматически уничтожает все другие понятия, в том числе коммерцию, основанную на несчастье, то есть то, чем он занимался всю жизнь...

Так или иначе, просторная квартира из шести комнат, которую он занимал, теперь освободилась, и через некоторое время к дому стали подъезжать грузовики с мебелью нового жильца, — этажерки, книги, огромный письменный стол, картины — преимущественно морские пейзажи. Кроме картин, были статуэтки разных размеров — вроде льва, терзающего антилопу, причем познания неизвестного скульптора в области зоологии, по-видимому, заключали в себе некоторые пробелы, в частности, у антилопы был чрезвычайно странный вид, она была похожа одновременно на осла и на теленка, но отличалась и от того, и от другого очень толстыми и аккуратно загнутыми рогами, характерными для некоторых пород европейских горных баранов. Потом из грузовика в квартиру стали вносить матрацы, диваны, кресла, ковры, стоячие зеркала, окруженные металлическими узорами — один из них представлял голых женщин, обвивающихся вокруг зеркала гирляндой и держащих друг друга за ноги. Это зеркало я где-то уже видел и никак не мог вспомнить, где именно, — может быть, в одном из магазинов Латинского квартала, торгующих такого рода предметами. Мне, однако, казалось, что это было в другом месте, но где и когда — этого я не мог восстановить в своей памяти.

Потом грузовики уехали, и новый жилец вселился в квартиру. Когда через несколько дней я спросил консьержку, как его фамилия и кто он такой, и она назвала его, я сразу вспомнил, где я видел это удивительное зеркало. Это было на его прежней квартире, где я был только один раз. Он был профессором университета, и я слушал курс его лекций по социологии. Я вспомнил книги, автором которых он был, — история парламентских систем, социальная структура западноевропейских стран, Адам Смит и его современники. Он был очень знающим человеком, причем иногда трудно было даже установить источники

625

тех разнообразных сведений, которыми он располагал, — бытовые особенности некоторых индийских провинций, возникновение полиандрии в Тибете, происхождение некоторых традиций у тех или иных племен Кавказа. Но вся социология в его представлении сводилась, собственно, к классификации — такая-то доктрина, такие-то положения, такие-то статистические данные. Его преподавание состояло в перечислении и изложении, и он был убежденным противником концепций, претендовавших на универсальность, или теорий о том, что представляет собой эволюция современного общества и в каком направлении она должна идти. Так же отрицательно он относился ко всяким историческим выводам и утверждал, что лучшим историком был Фукидид, хотя даже он иногда отступал от чисто объективного изложения фактов. В той мере, в какой из его лекций можно было все-таки сделать известные заключения, его философия представлялась в довольно мрачном виде: наука нам ничего не может дать, кроме сведений о неподвижном материале, неподвижном потому, что время, о котором идет речь, прошло. Нельзя научиться ни тому, как строить общество, ни тому, как надо делать историю. — Так называемый прогресс, — сказал он в одной из своих лекций, — заключается в том, чтобы стать несколько умнее и несколько порядочнее наших предшественников... — В другой раз он сказал, что люди изобретают схемы, в которые они стремятся втиснуть общество, и пытаются направить «поток жизни», как он выразился, по определенному руслу, построив плотины. Потом этот поток плотины сносит или прорывает, и это называется революцией. Всякая война есть результат припадка коллективного безумия, который мы тщетно пытаемся объяснить экономическим соперничеством, борьбой за рынки или столкновением разных социальных систем. Все эти соображения выражали его личные взгляды, он иногда вставлял это в свои лекции, но в его официальном курсе они, конечно, не фигурировали.

Стоячее зеркало, обвитое голыми бронзовыми женщинами, я видел в его квартире несколько лет тому назад, когда пришел к нему, чтобы задать несколько вопросов,

626

имевших непосредственное отношение к его лекциям. Пожилая горничная подала нам чай в его кабинет, он смотрел на меня усталыми глазами и, обращаясь ко мне, говорил «мой юный друг». Обычно он называл меня иначе — «юный варвар», и как-то, в коридоре университета, остановившись на несколько минут и разговаривая со мной, сказал, что я напоминаю ему тех молодых людей, которые из далеких и диких провинций приезжали учиться в Рим. — Вы очень хорошо знаете, профессор, — сказал я, — что в прошлом России тысячелетняя история, Киевская Русь, византийская культура, сотни лет христианства и, наконец, девятнадцатый век русской литературы. — Все это верно, — сказал он, — но все-таки в вашей природе есть что-то варварское. Не поймите меня превратно — варварское в положительном смысле: какой-то недостаток аналитического начала в его отрицательном аспекте, какая-то вера в возможность создания новых моральных ценностей, то, чего нам, европейцам, не хватает или что мы потеряли. Так что когда я называю вас варваром, это не порицание той, страны, из которой вы приехали, это ее положительная оценка.

— Странный он человек, — сказал я как-то одному из моих товарищей. — Самое главное, — ответил он, — это что его совершенно не интересуют преподавание и научная деятельность. — А что же его интересует? — Как, ты не знаешь? — сказал он. — Он страшнейший донжуан, он все свое время тратит на женщин. — В его годы? С брюшком и седой бородкой? — Ты еще молод, — сказал мне мой товарищ, которому было ровно столько лет, сколько мне. — Когда ты доживешь до его возраста, ты, может быть, это поймешь. — Я не придал значения его словам и забыл об этом разговоре.

Недалеко от дома, в котором я жил, находилось кафе, где бывали все наши жильцы. Его владелец, пожилой краснолицый человек, Рожэ, раньше держал кафе в одном из рабочих пригородов Парижа, но потом собрался уходить на покой и в ожидании этого ухода, который он все откладывал, переехал в другой район, где он рассчитывал найти нечто похожее на отдых. Он мне объяснял,

627

что хотел было ликвидировать дела, покинуть Париж и вернуться к себе в Овернь, но потом раздумал и решил остаться еще на несколько лет.

— Потому что, видите ли, — сказал он, — я подумал так: что я там буду делать? Заниматься сельским хозяйством? И с кем я буду говорить? Какой смысл будет иметь моя жизнь? И вот я решил остаться, но перейти в более спокойный район. Вероятно, я умру за стойкой, как я прожил за стойкой всю жизнь...

То, что он говорил, это была правда, но было еще другое, о чем он не упоминал. Каждый день он зарабатывал известную сумму денег, это продолжалось всю его жизнь, и если бы он перестал держать кафе, этого дохода больше не было бы. Он не извлекал из этого того, что деньги вообще могут дать, — более легкой жизни, большего комфорта, возможности делать то, что хочется. Того, что деньги представляли собой для миллионов людей, которые мечтали разбогатеть, — то есть далекое побережье тропического моря или мягкий воздух летнего вечера в Венеции, набережные Генуи или Сан-Франциско, картины, музеи, книги, наконец, — спускаясь все ниже и ниже по тому, что мой профессор как-то назвал бесконечной лестницей человеческих желаний, — автомобили, яхты, юные блондинки с синими глазами или ночные кабаре с малоазиатскими или американскими названиями, — этого в его существовании не было никогда, и он об этом никогда не думал. В его представлении деньги были разные. В руки богатых людей они попадали, чтобы быть истраченными. Попадая в руки Рожэ, они приобретали неподвижный характер и превращались в связки старой бумаги или золотой хлам монет, совершенно бесполезных. Он был бедным человеком по природе, и никакие деньги не могли его сделать богаче.

Теперь в его кафе появился новый клиент, мой профессор. Я как-то пришел туда, чтобы просмотреть вечернюю газету, и увидел его. Он сидел один, глаза у него были печальные, перед ним стояла рюмка с коньяком. Я не хотел его беспокоить и сделал вид, что я его не заметил,

628

сел за соседний столик. Но он повернул голову в мою сторону, посмотрел на меня мутным взглядом и сказал:

— Мне кажется, что я вас уже где-то видел. Ошибаюсь я или нет?

— Нет, профессор, и это делает честь вашей памяти.

— А, теперь я вас узнал по голосу, — сказал он. — Варвар? Что вы здесь делаете?

Я сел за его столик, он пристально посмотрел на меня и спросил:

— Считаете ли вы, что наука, и прежде всего те наукообразные теории, которые мы называем философией, имеют какую-то ценность? Я имею в виду ту незначительную часть населения земного шара, у которой есть представление о науке.

— Для этого меньшинства, мне кажется...

Он отрицательно покачал головой.

— Нет, вы ошибаетесь. Наука — это попытка уйти от самого главного вопроса.

— Или, наоборот, понять этот вопрос.

— Понять по-настоящему — это значит почувствовать. А как можно почувствовать научную теорию?

— «Эврика» Архимеда.

— Оставим эти детские анекдоты, — сказал он, — мы взрослые люди. То есть это вы взрослый человек, а я старик. Самое страшное — это то, что жизнь уходит и ее нельзя удержать; истина не новая, но от этого она не становится менее трагической. А вы говорите — наука — и стремитесь меня обмануть. Вы хотите мне доказать, что человеческое общество меняется и прогрессирует или идет назад, вы говорите, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым, что есть закон притяжения, координаты, теория относительности и несравненные страницы Платона. Но что все это может мне дать, если я чувствую, что мои силы покидают меня, что я задыхаюсь, поднимаясь по лестнице, что мои мускулы становятся дряблыми и мой взгляд тускнеет? Я вас предупреждаю, что вам не удастся ввести меня в заблуждение.

Он говорил так, как будто давно вел со мной спор об этом и как будто я все время пытался убедить его в том, в

629

чем он со мной был не согласен. Но он почти не смотрел на меня и продолжал произносить свой монолог, мои редкие ответы были ему нужны только для того, чтобы не сбиться в своих размышлениях, как воображаемые перила воображаемой лестницы, на которые он опирался.

— Если вы подведете итог так называемому жизненному опыту, — сказал он, — даже вашему, я хочу сказать, сравнительно кратковременному, то что вы увидите? То, что мы называем восприятием мира, — это результат сложного движения мускулов и нервов. И вы как варвар должны это понимать. И вот в начале вашей жизни вам кажется, что времени нет. Сколько лет было Канту, когда он писал о категорических императивах? Вы начинаете жить — и в чудовищном богатстве ощущений и впечатлений, которые перекатываются через вас, нет двух понятий, самых тягостных, самых убийственных: понятия смерти, понятия времени. Но тот, кто вас создал, тот, кому Декарт приписывал возникновение идеи совершенства в нашем воображении, вас жестоко обманул. Потому что наступает момент, когда вы замечаете, что на вас надвигается смерть. Вы не можете знать этого ощущения, но придет время, когда и вы его испытаете. И я вас с этим не поздравляю.

Расставшись с ним, я думал, что заставляет его, почтенного и пожилого человека, автора многих книг, доктора honoris causa нескольких иностранных университетов, на авторитет которого ссылались его коллеги, профессора в Америке, в Англии, в Германии, — что заставляет его сидеть в кафе Рожэ, пить плохой коньяк и излагать свои мрачные соображения одному из его бывших учеников?

И вот однажды я заметил, что на столике, за которым сидел профессор, лежала книга. Я посмотрел на ее название и с удивлением подумал — неужели он ее читает? Это был роман известной писательницы, которую я случайно знал. Это была пожилая некрасивая дама, говорившая по-французски с эльзасским акцентом. Все ее книги были написаны на одну и ту же тему, их герои тоже были приблизительно одинаковыми, и все они испытывали одни и те же чувства. Менялись только фамилии и имена персонажей,

630

профессии, цвет волос и рост, некоторые эпизоды их жизни, но все это были варианты одной и той же истории — измена, ревность, драма, самоубийство, в середине книги выяснялось, что отец героя или героини не был его или ее отцом, это вызывало неразрешимый душевный конфликт между молодыми людьми, которые, казалось, были созданы друг для друга. За этим следовала не менее трагическая ошибка женщины, которая, после нескольких лет переживаний и размышлений, вдруг понимала, что она не любит того, с кем она соединила свою жизнь, а любит того, кого она отвергла. Все это было написано с какой-то очень напористой глупостью, особенно утомительной в тех местах, которые называли «реалистическими описаниями любви». И вот очередной роман лежал на столике профессора. Он заметил мой взгляд и спросил меня, что я думаю об этой книге. Я уклончиво ответил, что воздерживаюсь от категорического суждения, так как недостаточно знаю произведения этой писательницы, но что, по-видимому, в моем эстетическом восприятии есть какие-то крупные недостатки, которые мешают мне оценить некоторые виды литературного творчества. — Короче говоря, вы считаете ее дурой? — Нет, нет, я этого не говорил.

— Я был бы, быть может, склонен думать, как вы, — сказал он, — если бы мне не удалось избавиться от некоторых литературных предрассудков. Конечно, форма, в которую облечены ее романы, далека от совершенства, и, может быть, эта писательница, действительно, не очень умна. Но ее сила в том, что она примитивна. В чувствах ее героев нет никакой сложности. — Спешу с вами согласиться, — сказал я.

Мне все время хотелось как-то вернуть профессора к тому, в чем он был действительно умен, о чем он писал книги и читал лекции, и отделить его от того, что происходило сейчас и что мне казалось почти неправдоподобным. Но потом я вспомнил его стоячее зеркало, вокруг которого, хватая друг друга за ноги, обвивались бронзовой гирляндой голые женщины, — и подумал, что этот дурной вкус, который я был склонен приписывать случайности, по-видимому, был ему свойствен вообще в той области, где

631

его отвлеченные соображения, его логика и ум не играли никакой роли и где он был почти так же примитивен, как авторша лежавшего перед ним романа. Его аналитические способности, его суждения о том, что правильно и что неправильно, что умно и что глупо, словом, вся его умственная деятельность, все это было ограничено той самой наукой, ценность которой он отрицал, но в которой у него не могло быть ни грубых ошибок, ни дурного вкуса. Но в том, о чем была написана книга, которую он читал, этот профессор в очках и с седой бородой — в силу какой-то странной и жестокой игры природы — был похож на ту бедную даму, которая была авторшей этого романа.

632

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий: Романы. Рассказы. Литературная-критика и эссеистика. Масонские доклады. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.