О Гоголе

«Гоголь был человеком с большим талантом, но с узким и темным умом». Это сказал Толстой. В какой-то степени это напоминает очень короткий и беспощадный диагноз или, если угодно, приговор. Но эти слова Толстого, эта его фраза лаконична, как видите, и похожа на алгебраическую формулу, которую следует раскрыть, чтобы понять до конца трагический смысл этого определения. И всякая попытка понять, что же, в конце концов, представлял собой этот удивительный и действительно ни на кого не похожий писатель, убеждает нас в том, что мы оказываемся перед почти неразрешимой задачей.

Первое, что мне хотелось бы сразу же отметить, это необходимость отказаться от тех ложных и необъяснимо наивных представлений о Гоголе, которые обычно фигурируют в учебниках литературы, где о Гоголе говорится, что он писатель-реалист, изображавший быт и действительность в России первой половины XIX столетия, что он родоначальник натуралистической школы, что в «Мертвых душах» впервые представлена подлинная картина помещичьей жизни и так далее. В биографическом очерке Владимира Шенрока, который оказался у меня под рукой и который написан с детской беспомощностью, так и сказано, что Гоголь положил начало реальному направлению, господствующему доныне в русской литературе. Гоголь назван отцом натуральной школы и родоначальником все того же злополучного реального направления. Вообще говоря, сказать, что те или иные писатели представляют реальное направление в литературе, или романтическую школу, или одну из школ, или одно из направлений, можно с известной натяжкой только о писателях второстепенных.

635

Нет ничего более спорного, чем утверждение о существовании «школ» в литературе. Спорность понятия «школа» в применении к литературе становится особенно очевидной, если мы поставим вопрос — к какой школе можно отнести Шекспира или Сервантеса, Толстого или Бальзака, Достоевского или Пруста? Как можно применить к неповторимому гению Гоголя какие-то понятия о школе или направлении? Гоголь — это, я думаю, истина неоспоримая, писал так, как не писал никто до него и как не писал никто после него. Это не помешало Белинскому сказать, что, в сущности, неповторимость Гоголя заключалась в том, что он будто бы воспроизводил действительность. Не стоит, однако, мне кажется, упрекать Белинского в этой явной аберрации: над большинством русских критиков и критиков литературы тяготеет какой-то рок. Они написали множество трудов, но достаточно взять любую — или почти любую — книгу по истории русской литературы, чтобы убедиться в том, что ее автор чаще всего — просто плохо разбирается в том, что он читает.

Легенда о Гоголе как представителе реалистического направления в литературе продолжает существовать до сегодняшнего дня, и нет оснований думать, что в дальнейшем это изменится. Вместе с тем для самого неискушенного читателя, который знает творчество Гоголя, совершенно очевидно, что автор «Портрета» или рассказа «Нос» никак не может быть причислен к реалистам. Чтобы покончить с этим недоразумением, отметим еще одну, совершенно азбучную, истину; ни один настоящий писатель никогда не воспроизводил действительности. Каждый писатель создает свой собственный мир, а не воспроизводит действительность, и вне этого подлинного творчества литература, настоящая литература, не существует. Читая Достоевского, Толстой морщился и говорил: «Не говорят так люди, не действуют так люди». Действительно, что может, казалось бы, звучать более фальшиво, чем знаменитые слова: «Не тебе кланяюсь, страданию человеческому кланяюсь». Но чудо заключается в том, что в мире, который создал Достоевский, эти слова звучат убедительно и не кажутся фальшивыми. У Гоголя тоже, в

636

том мире, который был создан его чудовищным воображением, есть необыкновенная убедительность.

Но этот мир Гоголя — действительно страшный мир. Все творчество Гоголя — это какой-то бред, принимающий разные формы, начиная от «Пропавшей грамоты» и «Вия» и кончая «Мертвыми душами», «Ревизором», «Записками сумасшедшего», «Носом» и книгой «Выбранные места из переписки с друзьями».

«Он увидел вдруг такое множество отвратительных рыл, ног и членов, каких не в силах был бы разобрать обхваченный ужасом наблюдатель. Выше всех возвышалось странное существо в виде правильной пирамиды, покрытое слизью. Вместо ног у него были внизу с одной стороны половина челюсти, с другой другая; вверху, на самой верхушке этой пирамиды высовывался беспрестанно длинный язык и беспрерывно ломался на все стороны. На противоположном крылосе уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками вместо ног; вместо рук, ушей, глаз висели такие же белые мешки. Немного далее возвышалось какое-то черное, все покрытое чешуею, со множеством тонких рук, сложенных на груди и вместо головы вверху у него была синяя человеческая рука. Огромный, величиною почти со слона, таракан остановился у дверей и просунул свои усы. С вершины самого купола со стуком грянулось на середину церкви какое-то черное, все состоявшее из одних ног; эти ноги бились по полу и выгибались, как будто чудовище желало подняться. Одно какое-то красновато-синее, без рук, без ног, протягивало на далекое пространство два своих хобота и как будто искало кого-то. Множество других, которых уже не мог различить испуганный глаз, ходили, летали и ползали в разных направлениях; одно состояло из головы, другое из отвратительного крыла, летавшего с каким-то нестерпимым шипением».

И дальше:

«Почти насупротив его стояло высокое, которого черный скелет выдвинулся на поверхность и сквозь темные ребра его мелькало желтое тело. В стороне стояло тонкое и длинное как палка, состоявшее из одних только глаз с

637

ресницами. Далее занимало почти всю стену огромное чудовище и стояло в перепутанных волосах, как будто в лесу. Сквозь сеть волос этих глядели два ужасных глаза. Со страхом глянул он вверх: над ним держалось в воздухе что-то вроде огромного пузыря с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал. Черная земля висела на них клоками».

Это цитаты из «Вия», написанного в 1833–34 году; Гоголю было двадцать пять лет в это время. В том же сборнике «Миргород» напечатана «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Там есть описание экипажей, съехавшихся на двор городничего, который давал ассамблею:

«Каких бричек и повозок там не было! Одна — зад широкий, а перед узенький; другая — зад узенький, а перед широкий. Одна была и бричка и повозка вместе; другая ни бричка, ни повозка; иная была похожа на огромную копну сена или на толстую купчиху; другая на растрепанного жида или на скелет, еще не совсем освободившийся от кожи; иная была в профиле совершенная трубка с чубуком, другая была ни на что не похожа, представляя какое-то странное существо, совершенно безобразное и чрезвычайно фантастическое».

В этой же повести бурая свинья входит в суд и съедает жалобу Ивана Никифоровича на Ивана Ивановича. Все это, конечно, совершенно неправдоподобно. «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» — произведение юмористическое. Но юмор это чрезвычайно тревожный. В конце концов, «Нос» тоже рассказ, в сущности, юмористический. Но то, что сам Гоголь называл «видным миру смехом и незримыми, неведомыми ему слезами», нам представляется скорее, как смех сквозь странный бред, похожий на начало безумия.

Я не говорю сейчас о чисто литературном гении Гоголя, его несравненном изобразительном даре, его словесном великолепии и том неудержимом и безошибочном ритме повествования, какого нет ни у одного из наших классиков. «Повести Белкина» и «Капитанская дочка» по сравнению с «Мертвыми душами» кажутся ученическими

638

сочинениями. Тому, как писал Гоголь, можно посвятить обстоятельное и подробное исследование, но и оно, в конечном счете, не объяснило бы нам, вероятно, самого существенного. Но стоит, быть может, остановиться на некоторых других вопросах, на некоторых противоречиях в творчестве Гоголя. Возьмем «Мертвые души». Сам Гоголь говорил о том, что у него никогда не было воображения и чтобы создать тот или иной тип, он должен был отправляться от кого-то, кого он знал. Не следует, конечно, это понимать слишком буквально. Те, кого видел и знал Гоголь, пройдя через его творческую переплавку, конечно, изменялись настолько, что от оригинала оставалась, быть может, одна черта. Но все-таки, той областью, из которой начинался бред Гоголя, было то, что он знал и видел. Откуда же взяты титанические и беспощадные карикатуры «Мертвых душ»?

Биография Гоголя в этом смысле показательна: того помещичьего быта, который описан в «Мертвых душах», Гоголь не знал. Девятнадцатилетним юношей он уехал в Петербург, где началась его литературная жизнь. Потом были — Москва, Рим, Париж, Флоренция, Неаполь, Германия, общество писателей, сановных людей, — все, что угодно, но никак не помещичья Россия. Откуда же появилась Коробочка, откуда появились Ноздрев, Собакевич, Манилов? Сам Гоголь дает на это косвенный ответ, говоря, что взял своих героев из того быта, который знал — «только, — как он пишет, — в разжалованном виде из генерала в солдаты». Каким же видел Гоголь тот мир, который он описывал? В каждом из героев «Мертвых душ», мы говорим пока о первой части поэмы, — есть нечто, что его разъедает, как рак: глупость, подлость, ничтожество. Ни одной подлинно человечной черты — ни у героев, ни у автора, который их описывает: трудно найти что-либо более беспощадное, чем отношение Гоголя к своим героям, трудно найти такое ледяное презрение к людям, как у Гоголя.

По замыслу Гоголя, как известно, в первой части «Мертвых душ» должны были найти отражение отрицательные черты русского общества. Вторая часть должна была прозвучать, как торжественная симфония, в которой

639

нашли бы отражение самые героические и благородные черты русского народа и русского государства. Первый том «Мертвых душ» — одно из самых замечательных произведений в мировой литературе. Но второго тома Гоголь не мог написать. Когда он захотел изобразить людей, которых можно было бы поставить всем в пример по их благородству и высоким нравственным качествам, то он описал читателям откупщика Муразова, состояние которого исчислялось десятками миллионов, и кулака Костанжогло. На большее у Гоголя вдохновения не нашлось.

Трудно себе представить, впрочем, что это могло быть иначе. Какая-то часть мира — область положительных понятий, выражаясь очень приблизительно — была для Гоголя наглухо закрыта. Но в силу явной аберрации Гоголь считал, что его призвание состоит именно в том, чтобы представить России именно эту положительную часть мира. Все его творчество, казалось бы, доказывает, что это никак не могло быть его задачей, но вопреки очевидной невозможности ее выполнить, он всю жизнь стремился к этому. Возьмем его героев: майор Ковалев изображен со свирепой гоголевской убедительностью совершенным идиотом. Иван Федорович Шпонька — то же самое. Даже старосветские помещики, — что может быть более убогим, более, так сказать, душевно-нищим, чем их существование? Врун и дурак Хлестаков, взяточник городничий, взяточники чиновники, наконец, бедный Акакий Акакиевич, тоже описанный с необыкновенной жестокостью, — вот то, что изображал Гоголь, вот тот мир, который он видел.

Откуда же в этом мире могла бы вдруг прозвучать та торжественная симфония, которая должна была заключаться во второй части «Мертвых душ»? Можно было бы, конечно, сказать, что в Гоголе надо различать несколько начал: его литературный гений, его личность — Гоголь, как человек, — и, наконец, его призвание быть учителем и наставником. Но такое разделение носило бы, мне кажется, искусственный характер. В Гоголе непостижимым образом уживались одновременно все эти противоречивые начала. Гоголь не мог не понимать, что он обладает

640

литературным гением. Когда Анненков, которому Гоголь диктовал шестую главу «Мертвых душ», сказал: «Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью». Гоголь ответил: «Поверьте, что и другие не хуже ее».

Но тот же Гоголь, рассуждая о «Мертвых душах», пишет: «Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое — душа и прочное дело жизни». В предисловии к «Выбранным местам из переписки с друзьями» Гоголь говорит: «Мне хотелось хоть сим искупить бесполезность всего мною напечатанного, потому что в письмах моих... находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях».

Эта идея пользы, — вернее, работы на пользу родине, никогда не покидала Гоголя. Надо, однако, сказать, что его представления о том, как именно и в какой области он может принести пользу родине, совершенно не соответствовали действительности. Достаточно вспомнить о его профессорской деятельности в Петербурге, где он короткое время занимал кафедру истории. Матери своей он написал об этом письмо, извещая ее, что занять эту кафедру ему поручила императрица. Это даже не ложь: это все тот же гоголевский бред. О том, как Гоголь преподавал историю, прекрасно рассказано в воспоминаниях Тургенева. Тургенев пишет:

«Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал историю в санкт-петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, — он не говорил, а шептал что-то несвязное, показывая нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, — и все время ужасно конфузился. Мы были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор “Вечеров на хуторе близ Диканьки”. На выпускном экзамене из своего

641

предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли — с совершенно убитой физиономией — и не разевал рта. Спрашивал за него студентов профессор И.П. Шульгин. Как теперь вижу его худую длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: “Непризнанным взошел я на кафедру — и непризнанным схожу с нее!” Он был рожден для того, чтобы быть наставником своих современников, но только не с кафедры».

«Быть наставником своих современников». Тургенев понимал это, конечно, в другом смысле, чем сам Гоголь. Но у Гоголя это стремление быть наставником приняло ту чудовищно-фантастическую форму, которая заставила его выпустить книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголевская мания величия, носившая вначале, так сказать, литературную форму, проскальзывает, в частности, уже в первой части «Мертвых душ», в шестой главе, той самой, которую Анненков назвал гениальной вещью. Гоголь — в лирическом отступлении — пишет:

«Русь, чего же ты хочешь от меня? Что глядишь ты так, и все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

Это чем-то все-таки напоминает — страшно сказать — Поприщина. «В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я». В самом деле, как можно было думать, что «все, что ни есть в России», устремило свои взоры на Гоголя, ожидая от него чего-то вроде Нагорной проповеди? «Все, что ни есть», — то есть немногочисленная русская интеллигенция того времени, — потому что ни о народе, не знавшем грамоты, ни о государственных чиновниках, большинство которых не слышало имени Гоголя, говорить, конечно, не приходится. Но это было написано в 1841 году. А через пять лет после этого, в декабре 1846 года, была напечатана книга «Выбранные места из переписки с друзьями». Вот где вспоминается определение Толстого — «Гоголь был человекам с большим талантом, но с узким и темным

642

умом». И все-таки даже это не может объяснить, как Гоголь мог написать такую книгу. Действительно непонятно, почему Гоголь мог считать, в силу какого необъяснимого недоразумения, какой чудовищной ошибки, что он может давать советы всем — помещику, губернаторше, поэтам, вообще кому угодно.

Гоголь, никогда не занимавшийся хозяйством, не имевший об этом никакого понятия, советует помещику объяснить крестьянам, что он родился помещиком и поэтому крестьяне должны ему повиноваться, что не для денег он это делает, «и в доказательство, — пишет Гоголь, — тут же сожги перед ними ассигнацию». Все это следует подкрепить чтением соответствующих мест в Писании. Плохие крестьяне должны снимать шапки, встречая хороших крестьян. «И в которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро». Грамоте крестьян учить не надо, надо им объяснять, что всякая власть от Бога. И пусть священник им читает Златоуста. И это пишет автор «Мертвых душ» и «Ревизора»! Или заглавие одного из писем: «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России». «Произносите в себе и поутру, и в полдень, и ввечеру и во все часы дня: “Боже, собери меня всю в самое меня и укрепи!” и действуйте в продолжение целого года так, как я Вам сейчас скажу, не рассуждая покуда, зачем и к чему это». «Разделите ваши деньги на семь равных куч. В первой куче...» и так далее. «Крепитесь, молитесь, просите Бога...»

Гоголь никогда не был женат и вообще не знал женщин. Что касается финансовых дел, то трудно представить себе в этом смысле более беспомощного человека: его биограф, Шенрок, пишет, что Гоголь, неоднократно обращаясь к правительственной помощи, в просьбах о пособии «всегда указывал с одной стороны на свое горячее желание принести своими сочинениями посильную помощь родине, с другой на то, что он не состоит на службе и не имеет никаких определенных средств к жизни». В 1838 году Николай I отдал распоряжение послать Гоголю в Рим

643

5000 рублей. В 1845 году, — пишет тот же Шенрок, — «дружным содействием Жуковского, Смирновой и Плетнева Гоголю было исходатайствовано у Государя на три года пособие по тысяче рублей». И этот человек дает советы помещику, как сделать так, чтобы его мужики гребли деньги лопатой, а жене «в простом домашнем быту», как распределить деньги.

Другой совет — не надо помогать деньгами погорельцу, если ему при этом не делается поучения, как он должен жить. Совет губернаторше: объехать всех чиновников и задать каждому три вопроса. «Первый вопрос: в чем его должность? Предмет и пределы. Второй вопрос: чем именно и сколько в этой должности можно сделать добра? Третий вопрос: сколько можно сделать зла?» И главный совет: «Попросите вашего супруга прежде всего обратить внимание на то, чтобы советники губернского правления были честные люди». Что это такое? Бред? Записки сумасшедшего? Но даже в том письме, где говорится, например, о лиризме русских поэтов, Гоголь с восторгом отмечает в этом лиризме одну черту: любовь к царю. Не к тому или другому государю, а к царю вообще. Тому самому царю, который, по словам Гоголя, «сам должен умилиться перед святостью звания своего».

В письме к Языкову по поводу «Одиссеи» в переводе Жуковского что-то совсем удивительное: «Участь “Одиссеи” странна: в Европе ее не оценили». «Виной этого отчасти недостаток перевода, отчасти недостаток языка, в такой степени богатого и полного, на котором отразились бы... красоты эллинской речи, отчасти недостаток, наконец, и самого народа, в такой степени одаренного чистотой девственного вкуса, какая потребна для того, чтобы почувствовать Гомера». «Теперь перевод... производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков». И дальше: «Греческое многобожие не соблазнит нашего народа. Нет, народ наш скорее почешет у себя в затылке...» и так далее. В этом непостижимом тексте все неверно с начала до конца. Откуда зто фантастическое утверждение, что «Одиссею» будто бы не оценили в

644

Европе? «Недостаток языка, на который ее можно было бы перевести», — а английский, французский, немецкий, испанский, итальянский? Это что — примитивные наречия примитивных народов? Жуковский, к тому же, греческого языка не знал и переводил «Одиссею» с немецкого. Наконец — «народ, который почешет у себя в затылке» — ясно, что речь идет о простых людях — и не соблазнится многобожием — какой это народ будет читать «Одиссею» в каком бы то ни было переводе, в то время, как этот народ грамоты не знает, да к тому же, в письме к помещику, сам Гоголь пишет, что учить мужика грамоте незачем.

«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, — что Вы делаете? Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездной». Это строки из знаменитого письма Белинского Гоголю, написанного в Зальцбрунне 15 июля 1847 года. Бурное негодование Белинского вполне понятно. Но теперь, больше чем через сто лет с того времени, когда было написано это письмо, мы судим о Гоголе, конечно, не с теми чувствами, какие мы могли бы разделить, если бы были современниками Белинского. Теперь это не действительность, а далекая история. И «Выбранные места из переписки с друзьями» нам кажутся показательными не потому, что в них выражены политические взгляды, которые Белинский назвал мракобесием и обскурантизмом, а оттого, что в них, в силу своеобразного возмездия, происходит что-то одновременно парадоксальное и страшное: рукой Гоголя в этой книге точно водят созданные им герои, и прежде всего Манилов, Хлестаков и Поприщин. Потому что, если Гоголь считал, что он может давать советы помещику и губернаторше, то почему, собственно, Хлестаков не мог управлять департаментом, и если Гоголь считал, что вся Россия смотрит на него и ждет от него указаний на то, как ей следует жить, то почему собственно Поприщин не мог себя считать Фердинандом Восьмым, на которого смотрит вся Испания?

Жизнь Гоголя по-настоящему начинается с того дня, когда он — ему было девятнадцать лет — покинул свою родную

645

Малороссию и приехал в Петербург. Там началась его литературная деятельность и возникли его знакомства с теми, кого он впоследствии разжаловал, по его собственным словам, из генералов в солдаты, превратил в Коробочку, Манилова, Плюшкина, Ноздрева, Собакевича и Шпоньку. Что же собой представлял — как человек — писатель Николай Васильевич Гоголь? Белинский в сердцах сказал про него, что он всю жизнь обманывал Бога, а при смерти надул сатану. У меня нет, к сожалению, под рукой очень многих показаний современников Гоголя, людей, которые его хорошо знали лично. Те, которые мне удалось прочесть, в большинстве случаев неинтересны, так как написаны как-то невыразительно: там говорится о незначительных вещах, и основывать на этих бледных высказываниях какое бы то ни было суждение нельзя. Но есть воспоминания о Гоголе Аксакова и Анненкова, и в этих воспоминаниях есть некоторые замечания, которые дают о Гоголе известное представление. Аксаков писал:

«Во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих знакомых я не встретил ни одного человека, кому нравился бы Гоголь и кто ценил бы его вполне».

Знакомым и близким Гоголя его поведение часто казалось непонятным — как, например, его первый судорожный отъезд за границу, когда он из Петербурга уехал вдруг в Любек, откуда очень скоро вернулся. В письме к своей матери он объяснил необходимость своего отъезда тем, что будто бы встретил какую-то замечательную женщину и, в ужасе от охвативших его чувств, должен был бежать из России. Но этой женщины в действительности никогда не существовало. Это был такой же бред, как то, что императрица поручила Гоголю занять кафедру профессора истории в Петербургском университете.

Чаще всего своего поведения, причин тех или иных своих поступков, он не считал нужным объяснять вообще. В лучшем случае, он ограничивался утверждениями, которые считал лишним как бы то ни было обосновывать. «Путешествие и перемена мест мне так же необходимы, как насущный хлеб». Даже обращаясь к Николаю I

646

с просьбой о денежной помощи, он считал, что его аргументация в данном случае неопровержима и уж во всяком случае достаточна: он стремится принести пользу родине своими сочинениями и, кроме того, не состоя на службе, не имеет постоянных источников дохода. Жил он в то время в Риме, где намерен был оставаться еще несколько лет. Если перенести это в область нормальных понятий, то недостаточность подобных доводов становится совершенно очевидной: желание принести пользу родине есть вещь похвальная, но каких бы то ни было ставок для оплаты этого желания не существует; то, что Гоголь не состоял на службе, происходило потому, что он не хотел служить — и опять-таки за то, что человек не служит, ему государство не обязано платить. И, наконец, если бы все то же самое государство считало себя обязанным платить тем, у кого нет постоянных источников дохода, то ему пришлось бы совершенно перестроить весь свой бюджет. Но надо полагать, что Гоголь был действительно убежден в логической непогрешимости своих доводов, когда писал прошение о пособии. Анненкову Гоголь говорил вполне серьезно, что по своей природе он устроен иначе, чем другие люди: у него извращенный, как он выражался, желудок, кроме того, у него не бывает испарины. В марте 1841 года Гоголь пишет Аксакову: «Меня теперь нужно беречь и лелеять». Он сравнивает себя с вазой, в которой заключено сокровище и которую поэтому нужно беречь.

Все в Гоголе противоречиво. Он был настолько не похож на других людей, что его действительно никто не понимал до конца, ни те, кого он называл друзьями, ни даже его близкие, его семья. За границей — и только за границей, по его словам, — он мог думать о России. А когда он приезжал в Россию, его тотчас же тянуло обратно, за границу. Кажется, единственный город, в котором он мог жить, это был Рим. Он умер сорока трех лет. Литературную деятельность он начал двадцати лет, стало быть она продолжалась двадцать три года, из которых восемнадцать он провел вне России. В общем, всю свою жизнь он точно пытался уйти и уехать от самого себя. Он очень заботился

647

о своем здоровье и очень боялся болезней. Но потом он писал, что человеку необходимы тяжкие недуги, что только тогда он начинает понимать то, чего без них не мог бы понять. Он боялся, впрочем, не только недугов. Ощущение постоянного ужаса было для него особенно характерно. По словам Смирновой, его пугала гроза. Анненков рассказывает, что Гоголь боялся лечь в кровать, и проводил ночь, дремля в кресле, а утром разбрасывал постель, чтоб горничная думала, что он в ней спал. Самые поразительные слова о Гоголе сказал Аксаков. Он пишет:

«Гоголь для меня был так мало похож на живого человека, что я, который боюсь мертвецов и не мог их видеть без ужаса, — я ничего подобного не испытал, когда увидел труп Гоголя».

Последние годы своей жизни Гоголь провел в состоянии, которое можно было бы назвать религиозным исступлением. Оно носило явно болезненный характер, и очень вероятно, что именно оно свело его в могилу. Этот человек и жил не так, как другие, и умер не так, как другие. Все в нем странно, необычно и необъяснимо; его личная жизнь, его литературное творчество, его мания величия, его постоянные утверждения, что он стремится сделать добро людям, и его ледяное презрение к этим людям. Вспомните в «Мертвых душах» описание смерти прокурора:

«Все эти толки, мнения и слухи, неизвестно по какой причине больше всего подействовали на бедного прокурора. Они подействовали на него до такой степени, что он, пришедши домой, стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того, ни с другого умер. Параличом ли его или чем другим прихватило, только он, как сидел, так и хлопнулся со стула навзничь. Вскрикнули, как водится, всплеснув руками: “Ах, Боже мой!” послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор был уже одно бездушное тело. Только тогда с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по скромности своей, никогда ее не показывал. А между тем, появление смерти также было страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке: тот, кто еще не так давно ходил,

648

двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и был так часто виден между чиновников со своими густыми бровями и мигающими глазами, теперь лежал на столе, левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, — об этом один Бог ведает».

Не менее выразительно то короткое надгробное слово, которое над прокурором произносит Чичиков:

«Он вздохнул, произнесши от души: “Вот, прокурор! жил-жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, и, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови».

А описание — сделанное, казалось бы, в самых положительных тонах — времяпровождения Ивана Федоровича Шпоньки?..

«Когда другие разъезжали на обывательских по мелким помещикам, он, сидя на своей квартире, упражнялся в занятиях, сродных одной короткой и доброй душе: то чистил пуговицы, то читал гадательную книгу, то ставил мышеловки по углам своей комнаты, то, наконец, скинувши мундир, лежал на постели...». «Впрочем, Иван Федорович, как уже имел я случай заметить прежде, был такой человек, который не допускал к себе скуки. В то время развязывал он чемодан, вынимал белье, рассматривал его хорошенько: так ли вымыто, так ли сложено; снимал осторожно пушок с нового мундира, сшитого уже без погончиков, и снова все это укладывал наилучшим образом. Книг он, вообще сказать, не любил читать: а если заглядывал иногда в гадательную книгу, так это потому, что любил встречать там знакомое, читанное уже несколько раз».

Есть в этом, на первый взгляд, благодушном описании что-то беспощадно-издевательское, какое-то почти

649

жуткое отсутствие сколько-нибудь человеческого отношения к герою. А рассуждения Чичикова над списком купленных крестьян?

«Мастер ли ты был или просто мужик и какой смертью тебя прибрало? В кабаке ли или среди дороги переехал тебя, сонного, неуклюжий обоз? — Пробка Степан, плотник, трезвости примерной... где тебя прибрало? Возместился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукой в затылке, примолвил: “Эх, Ваня, угораздило тебя!”, а сам, подвязавшись веревкой, полез на то место». Григорий доезжай не доедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги и пошел тащиться с купцами на ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может быть, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того, ни с другого заворотил в кабак, а потом в прорубь и поминай как звали? Эх, русский народец! Не любит умирать своею смертью!»

Это написано с таким гениальным литературным искусством, что нужно сделать усилие внимания — и только тогда замечаешь, что, стоя рядом с разбившимся насмерть Степаном Пробкой, дядя Михей говорит: «Эх, Ваня», — вместо того, чтобы сказать — «Эх, Степан!» Вот он, тот русский народ, который описывал в своих рассуждениях Павел Иванович Чичиков и в котором чудовищная фантазия Гоголя увидела читателя «Одиссеи» в переводе Жуковского. Какая жуткая жизнь была у автора «Мертвых душ»! Ни жены, ни детей, ни собственного очага, ни дома, ни друзей, ни привязанности, ни пристанища, ни любви, ни даже России, из которой его все время тянуло в чужие земли; скитания, унижения, не понятый им самим литературный гений, презрение к тем, кого он хотел любить и

650

кому, по его словам, он стремился принести пользу, безнадежное одиночество, бедность, и мания величия, и смертельный религиозный бред. И кроме того, конечно, страшный, нечеловеческий мир, который создало его чудовищное, распаленное воображение, похожий на видение того раскаленного ада, в котором сгорел Гоголь, оставив нам в наследство то, что было создано его неповторимым литературным гением, и неразрешимую загадку его кратковременного пребывания на земле, и его смерти, — столь же непостижимой, как его жизнь.

651

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий: Романы. Рассказы. Литературная-критика и эссеистика. Масонские доклады. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.