Пруд
Роман

Посвящаю С.П. Ремизовой-Довгелло

Часть первая

Глава первая
Дом братьев Огорелышевых

От Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички тянется огромный двор, огороженный высоким, красным забором, часто утыканным изогнутыми, ржавыми костылями. К Синичке примыкает пруд, густо заросший со всех краев старыми ветлами, на конце которого шипит и трясется бумаго-прядильная фабрика с черной, закопченной трубой. За фабрикой, поверх оранжереи и цветника, выглядывает исподлобья неуклюжий белый домина — дом Братьев Огорелышевых.

На противоположном конце пруда, на заднем дворе — красный флигель с мезонином.

А там, от красного флигеля до самого белого дома, вдоль двора фабричные корпуса — спальни, дрова и амбары.

Еще не померкла тень деда, Николая Огорелышева, и много темных историй ходит кругом, от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички.

Скрюченный, желтый кощей с лукаво-острыми глазками, помахивая своей зеленой бородой Черномора, наводил старик на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Старики же крепко держались своего старшины, гордясь умом и упорством, с которыми вел кощей свою линию: Николай не выдаст!

В семейной жизни слыл Огорелышев столпом. Женился рано. Правда, без любви, женился только потому, что Ефросиния затворницей была, в монастырь идти собиралась:

31

красавица, с скитскою поволокой темных глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно жизнь свою.

— Ефросиния преподобная, угодница Божия, — приступал, бывало, старик, — на кухне там девочка стоит, зябленькая сироточка... Пригрей ты ее! — а сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.

Крепкий был старик, девяносто лет на белом свете жил и пожил немало, — не смотри, что скрюченный! — и сделал для города много, дай Бог всякому столько сделать.

После смерти старика дело и капиталы перешли к сыновьям, из которых быстрее всех выдвинулся старший, Арсений. В городе открылся банк, на Кавказе — керосинное дело, в Средней Азии — хлопок, и везде во главе стоял Арсений.

Умирая, старик сказал сыну:

— Смотри, Арсений, не будет меня, запрячут тебя за язык твой!

Да, язык у Арсения свой был — такого не переспоришь, такой все на своем поставит.

И уж скоро оценили его, — Арсений не только в отца пошел, он отца обогнал и умом и деловитостью и предприимчивостью — и купечество выбрало его своим председателем.

С этих пор и началась его настоящая деятельность, а с нею пошла слава, которая увековечила имя Огорелышевых. Стал известен в самом высшем петербургском круге и пользовался полным доверием. Вся финансовая машина понемногу очутилась в его руках и он крепко держал ее. Он проводил и останавливал законы. Стал известен на всю Россию.

И этого маленького, юркого человека, отказавшегося от всяких чинов, слушались, ненавидели, льстили. Начинать борьбу с Арсением стало верным проигрышем. Все сильное и смышленое держало руку Огорелышева: Огорелышев был один, только один он с своим языком умел веско и крепко постоять за сословие. Русское купечество, выраставшее

32

под его охраной, вправе было гордиться своим председателем.

— Достойный человек Арсений Николаевич! — говорили и враги и свои.

В детстве Арсения баловали: Ареньку к ранней обедне не будили. Ареньке покушать давалось самое лучшее.

— Икорку-то Ареньке оставьте! — ныла мать, Ефросиния преподобная, перенесшая свои васильковые скитские слезы с Лучезарного Жениха на любимого первенца.

Сгорбленный, с сведенными крючковатыми пальцами, заросший весь, нечесаный весь, Арсений не ходил по-людски, а как-то странно шмыгал, будто ноги были сами по себе, чем-то слабым, земным и ничтожным, за плечами же развевались тончайшие крылья, неутомимо рассекавшие воздух, несшие его по его воле.

— Антихрист, честное слово, — говаривали фабричные про своего хозяина, — и ходить-то путно не может, летает дьявол, сатана рогатая!

Правда, что-то зудело в воздухе, когда шел он, а серые глаза его кололи пронырливыми остриями, огорелышевские глаза непроницаемые, и, кажется, расцарапать способные всю душу.

Возиться с отцовской фабрикой Арсению не было времени, да и дело не такое было значительное, чтобы тратить ему свои большие силы, и все управление понемногу перешло в руки второго Огорелышева, Игнатия Николаевича.

Игнатий молодость свою прожил в Англии, знакомясь и изучая тамошние фабричные порядки. Красавец, теперь седой, с грустящею улыбкой, ничему не удивлявшийся, — таким должен быть под старость седой Дон-Жуан, — оставался он холостяком, развлекаясь садоводством и благотворительностью. Управление фабрикой занимало так мало времени: все было налажено и с английской строгостью втиснуто в крепкую огорелышевскую оправу.

Третий Огорелышев Никита, — Ника, восхищавший весь город своею утонченностью и приятностью, рано женился на соседке — миллионерше Колобовой, числился

33

директором Колобовских фабрик и заводов и, в противоположность Арсению, дела никакого не делал, но всегда был занят.

Когда его о чем-нибудь просили, — из всех Огорелышевых только Нику можно было еще просить, — Ника капризно морщился и, изящно отмахиваясь выхоленными белыми руками, постоянно ссылался то на колобовских рабочих, которых будто бы то и дело усмирять приходилось, то на всесильного князя.

— Опять ехать усмирять этих негодяев, — говорил Ника, по-детски картавя, — потом на вечер к князю, ах, право, мне некогда.

Ника жил отдельно от братьев в Колобовском дворце, доставшемся ему за женою в приданое. И круг знакомых у Ники не похож был на Огорелышевский: деловые люди к нему редко заглядывали, а терлась около него всякая знатная шантрапа — промотавшиеся аристократки, военные вертопрахи, ловкие адвокаты, у которых часто за душою оставалось всего-навсего одно святое имечко да легкий нрав.

Если Арсений устраивал русское купечество, вытягивая его из купчишек, которых смел безнаказанно лягнуть всякий барский холоп, то Ника, по его собственным словам, играл видную роль в слиянии сословий, Но больше знали и больше ценили Нику за границей, где славился он покровителем парижских и лондонских тайных притонов.

Такие все трое разные: Арсений, Игнатий, Никита, и все трое похожие в одном, — всех их объединяла одна черта, выражавшаяся наиболее ярко в старшем Арсении. Огорелышевы умели улыбаться по-своему, по-огорелышевски: где-то в окаменевшей улыбке хоронилось затаенное желание взять что-нибудь, достать что-нибудь и не только потому, что нужно им для дела их или для безделья — для развлечения, а часто потому, что, казалось бы, попросту нельзя этого взять, нехорошо, грехом считается.

Единственная сестра Огорелышевых — Варенька. Варенька — младшая, двойник матери Ефросиний преподобной, такая же, как мать, с скитскою поволокой темных

34

глубоких глаз подвижницы, так же, как мать, с тонким разрезом губ сладостно-улыбающейся мученицы.

Варенька воспитывалась дома. Ходили учителя и немцы, французы и англичанка. Росла Варенька смышленая и пытливая, с огорелышевской закваской. Глядели за ней мало. Ходила Варенька по субботам ко всенощной в приходскую церковь к Покрову, вывозили ее на балы, в симфонические собрания, а Великим постом в итальянскую оперу. И все в кругу родственников, с родственниками, но были у ней и еще знакомства, о которых знала одна нянька.

Попался в дом такой учитель, познакомил Вареньку с студентами. Стали студенты ей книжки давать. Конечно, все тайно, как тайное, все, как самое запретное. Вареньке понравилось. Варенька собиралась в народ идти...

Как-то в светлую звездную ночь у Огорелышевых необычайно засуетились, а потом жутко примолкли. Варенька сидела в кабинете Арсения, Арсений ее допрашивал: он метался, как ужаленный, топал ногами и, подбегая к столу, тыкал в сверток с книгами, листками и письмами, — все это сам он отобрал у Вареньки. Варенька молчала.

— Не скажешь? — как-то по-кошачьи, словно мяукал Арсений, — кто тебе дал? Кто? Не скажешь? — и вдруг, не раздвигая густых щетинистых бровей, улыбнулся своею огорелышевскою каменной улыбкой.

Нашла коса на камень. Кто разобьется: коса или камень?

Варенька молчала, белая, мертвела вся, а темные глаза заволакивались: темные, ничего не скажут они, закроются, захлопнутся — не жди, не будет ответа.

— Так пошла вон! — и взбесившийся голос Арсения разбился на тысячу режущих криков, рассек трепетавшее затишье и ожидание комнат белого дома.

Через неделю объявлена была Варенькина свадьба.

Почему Варенька на улицу не сбежала? Так бы, кажется, и бежать ей из дому без оглядки, бежать куда угодно, ну, к учителю тому, ну, к студентам своим революционерам, только в доме не оставаться больше, ни одной минуты — еще одна минута и пропадет все ее дело, сгинет вся

35

ее свобода, вся душа прихлопнется. Или уж петлю бы на шею да в петлю, чтобы сразу конец. Все бы тогда сразу кончилось без всяких терзаний и мук, и жалоб, и слез. Или была какая надежда? Да на что она могла надеяться? Будущего мужа своего она совсем не любила.

Накануне свадьбы поздним вечером Варенька вышла из дому. Торопилась она, не сказавшись, вышла, но у ворот повернула назад, пошла по двору, миновала фабрику, отворила калитку в сад, пошла по саду, прямо по снегу вокруг пруда, вышла на пруд и долго бродила по сугробам, подходила к проруби, заглядывала в черную дымящуюся прорубь и вернулась домой опять в белый дом.

Вернулась Варенька в свой белый дом, — никто ее ни о чем не спросил, и сама она ни с кем слова не сказала, молча прошла к себе в комнату. Села у стола без огня и сидела в темноте, жмурилась: кололо глаза — это слезы кололи глаза, не проливаясь словно сжигались слезы где-то в самых глазах.

— Все сорвалось, — шептала она, — нет надежды и думать не о чем и ждать нечего, все сорвалось.

И вдруг улыбнулась она, как Арсений, каменной огорелышевской улыбкой, встала и твердо, не хоронясь, твердыми шагами спустилась в столовую. В столовой ни души не было. Она отворила буфет и выпила простой водки.

Как горячо ей по сердцу пошло, как горячо! И уж в кровати она заплакала, — никто ее не слышал, никому не услыхать было последних ее, отчаянных слез, — и плакала до безумия.

Стало светать, и чуть увидела она свет, живо, твердо поднялась на ноги.

Начался день ее свадьбы. Что будет дальше? Будет ли она счастлива?

— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.

Свадьба прошла благополучно и невесело, но все, как заведено, по всем правилам. Только в начале беда — лошадь карету с Варенькой не повезла: дом Огорелышевых в котловине, к воротам — горка, как подниматься к воротам, лошади и стали, и пришлось Вареньке вылезать и в белом своем платье, в белых туфельках пешком идти.

36

— Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, — охали по двору фабричные бабы, — лошадь не повезла.

И началась для Вареньки новая жизнь — будни с чужим у чужих в диком, облупляющемся Финогеновском доме, далеко от Синички и Камушка, на другом конце города за Большой рекой.

Елисей Финогенов старше Вареньки лет на двадцать, вдовец с кучей детей, любил он Вареньку, но пустым затеям ее не хотел потакать, не мог примириться.

— Пожили б вы, как я жил, погнули б хребты, не то бы заговорили, театры-то эти выбросили бы из головы, одни пустые траты, — ворчал Елисей вечерами, вернувшись из города из своих магазинов, и позевывал.

Жизнь Елисею выпала нелегкая. Нелегко ему было в люди пробиться. Изголодавшийся мужик — отец его, Степан Финогенов, привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой.

Известно, мальчишка в лавке: наука немудреная, а мозги затрещат.

Елеська за кипятком бегал, тычка получал, ситцы таскал, да такие куски, большому не унесть, инда кровь носом хлестала. А выровнялся, подрос мальчишка и сметливым оказался, — наука впрок пошла. Хозяин без него и шагу не ступит: шустрый и угодливый, — и все с ним будто прибыльнее идет; и целый день копается, без дела не посидит, — и все с ним будто и порядка больше, счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели Елеську в приказчики. Прибаутчиком да насмешником прослыл Елисей и лихо на гармонье играл и с душою песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке, старухе Толоковой, очень Елисей за набожность свою по душе пришелся: как сын, души в нем старуха не чаяла. Скоро повысили Елисея в главные. Главным толоковским приказчиком сделался Елисей, и ведь из ничего, из простых мальчишек вышел, своим трудом. И теперь уж не Елеська, не Елесей, а Елисей Степанович Финогенов — так стали величать Елисея. Разъезжал Елисей по городам за товарами, бывал по хозяйскому делу и за границей, везде

37

присматривался. Пошли деньги и уважение. Чего еще? Да мало ли чего, — семьей обзавестись пора. Женился Елисей. А тут умирает Толоков и вся торговля переходит в руки Финогенова. Старуха Толокова сделала Елисея доверенным, и до самой смерти старухи служил Елисей у Толоковых доверенным. А умерла старуха, отошел он от Толоковых и свое дело открыл.

Толоковское дело кончилось, началось финогеновское.

Хаживал Елисей на биржу, понравился Арсению.

— Елисей — человек верный, — говорил Арсений про Финогенова, — без мыла куда хочешь влезет.

А Елисей овдовел и подумывал о новой семье: еще и не стар он, и дети на руках — порядок надобен.

Когда отдали за него Вареньку, он по положению своему поднимался все выше и выше, вровень с богатыми заречными купцами. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил он сыновей по магазинам в своем же деле, да толку мало: нерасторопность какая-то, небрежность, да и погуливали. Дочь Людмилу замуж выдал, и тоже неудачно: зять ненадежный, того и гляди промотается.

Пять лет прожила Варенька с мужем в диком финогеновском доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки в Нижний да к Огорелышевым в праздник.

Что за эти годы — за пять-то страдных лет вытерпела она, как рождались и умирали желания в ее изболевшем, покорившемся, но еще живом бунтующем сердце, как узнаешь? Никому ни полслова, да и себе, должно быть, ясно не сказала она, а то бы все по-другому стало: уж давно бы нашла выход.

Целыми днями молча ходила Варенька по высоким, нелюдимым чужим комнатам дикого финогеновского дома, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и сидит впотьмах.

В детской колыбельки поскрипывают, — там няньки, детей баюкают, в приказчичьей — гармонья чуть слышная, кажется, через пол идут звуки, ползут по полу и срываются, снуют вокруг в темноте такие надоедливые, не отмахнешься, ничем не заглушишь, на половине других детей —

38

пасынков, если дома они и гости у них, — там смех, вскрики, разговоры. Слушает Варенька и не помнит, когда так сама она разговаривала? А ведь она тоже когда-то разговаривала и беззаботно и весело, тогда — в праздник свой с теми студентами да и с подругами.

Зачем она покорилась? Во имя чего взяла на себя такой большой, такой тяжелый, такой непосильный крест? Мать ее — Ефросиния, проливавшая васильковые слезы свои перед Женихом Лучезарным, тоже покорилась и, покорная, несла крест свой безропотно ради своего первенца. И уж все могла вынести и до конца все вынесла. Но Варенька несла свой крест совсем по-другому, несла она крест не ради самого спасительного крестного бремени: вынесешь до конца, и земля потрясется и солнце померкнет и звезды попадают с неба, и уж новая другая земля ляжет под тобой, и другое новое солнце и другие новые звезды загорятся на новом небе. Крест ее подымался перед ней виселицей и силком, хотела она, не хотела, тащили ее к этой смертной виселице. Упиралась она, но ее пересиливали и кто-то подымал на воздух, закидывал петлю на шею, и петля душила ее, и молоток постукивал, — пригвождали ей руки, рвалась она, не вырвешься, — гвозди вонзались.

Сброситься бы ей вниз на землю с ее виселицы-креста, сбросить с себя тяжелый, ненужный, какой-то бесцельный, проклятый крест, уйти из этой финогеновской покорной жизни! Куда уйти? — Да куда глаза глядят, только вон из чужого дикого дома, сейчас же, сию минуту — еще одна минута и оборвется сердце, оставят ее последние силы, затянется петля, гвоздями пробьются руки, раздробятся кости и тогда уж поздно. — Уйти ей? Хорошо; уйдет она, а как же дети? У ней четыре сына, как же с детьми-то? Они еще маленькие? — И детей пусть бросит. Зачем они ей? Что ей с детьми? Любит она их? Пусть любит, но есть нее и еще любовь и большая, чем к детям, важнее всякой материнской любви, любовь ее к своей покорившейся, но и еще живой, еще не прихлопнутой, еще бунтующей душе, которая покоя не находит себе, примириться не может, все мучается... Или в жертву принести себя хочет? Но жертва

39

только добровольная угодна, недобровольная же худшее из проклятий. Вот она сидит тут в комнате впотьмах, а там детей ее няньки нянчают, она одна сидит, не идет ведь в детскую и не может идти. И пусть совсем их бросит — и дом и детей, все позади оставит, Бог с ними. Проклянет ведь она их, свою жизнь проклянет и детей, проклянет вместе с домом, вместе с своею покорностью и крестом своим.

— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.

Так проходили ее будни в финогеновском доме за Большой рекой.

Измучается она, истерзается вся, да обессиленная, тихая от грызущей тоски, пойдет к мужу.

Чуял ли он беду в ее порывистых и каких-то отчаянных ласках?

Елисей любил жену.

— Я с тобой, Варенька, — говорил он ей, — я люблю. тебя, дети есть у нас, наши дети! — вот и все.

Да чего же еще? Елисей любил ее, по-своему, конечно, но любил по всей правде, и все, что казалось ему нужным, все делал для нее: были у Вареньки и платья всякие и драгоценностей сколько угодно, и кроме добра он другого не хотел для нее.

Как-то и совсем по пустякам старший пасынок, Василий, что-то резкое, не так сказал мачехе, а, может быть, вовсе и не резкое, а ей так показалось тогда, только Варенька, не дожидаясь мужа, собрала детей и прямо на Камушек к братьям в белый Огорелышевский дом.

Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.

В белом доме засуетились, как пять лет назад, на первые заморозки, а молчание наступило еще страшнее того. Варенька сидела в кабинете Арсения. Оба кричали... Нашла коса на камень. Кто разобьется, коса или камень? А вышли оба тихие, будто примиренные. Темные глаза Вареньки словно поседели. Арсений мертвецом смотрел, горло у него болело и шея была завязана белым платком, из-под платка вата торчала.

Арсений не выгнал Вареньку, Арсений уступил. Варенька не вернется в Финогеновский дом, Варенька останется жить у Огорелышевых, ей дадут угол.

40

Решение Огорелышева — закон, больше чем закон, и если он сам уступил, так и быть тому.

Очень огорчился Елисей, умолял Вареньку вернуться позор-то какой: жена сбежала! — в ноги ей кланялся, — и разве он какой-нибудь пьянчужка или он истязал ее, как ему теперь в городе-то показаться и на ярмарке в Нижнем? — но так и уехал ни с чем. И забывшись, в огорчении своем попробовал было с Арсением поговорить, да лучше бы и не начинать. Елисея вызвали к князю и князь с места пригрозил выслать его из города в двадцать четыре часа, если он хоть что-нибудь предпримет к законному возвращению жены. Елисей перекрестился и подписал развод.

Лето прожила Варенька с детьми на даче, а к зиме в красный флигель переехала, на огорелышевскии задний двор. Огорелышевы положили выдавать ей на жизнь небольшую часть процентов с ее приданого, а приданое в дело отобрали.

Решиться так круто разорвать с мужем, уйти из финогеновского дома, решиться вернуться к Огорелышевым, остаться у Огорелышевых — это на такую высоту броситься, где дух захватывает. И вот все кончено. И после всех своих дел Варенька сразу затихла, словно там, в душе ее с ее желаниями, в этой пучине извивающихся простертых рук, оборвалось что-то, смешалось и кануло. Остались жалобы, жалобой переполнилось все ее сердце, а на месте воли открылись больные жалкие слезы — жалобный плач.

Фабричный огорелышевский свисток да колокольный звон в Боголюбовом монастыре, возвышавшемся за пустырем — огородами над Синичкой, сторожили ее тягучую, какую-то проклятую жизнь.

Изредка ходила Варенька в гости, еще реже ездила в театр и больше всего оставалась одна в своей комнате, выходившей в красный забор.

Арсений и Игнатий заходили к сестре только в ее именины, а Ника за недосугом коробку конфет присылал, самых дорогих конфет и таких вкусных — по особому заказу.

Гостей у Вареньки не бывало, кроме забегавшей Палагеи

41

Семеновны Красавиной, дальней родственницы ее и старой приятельницы.

Елисей Степанович приезжал к Вареньке каждое воскресенье обедать. И всегда к обеду была лапша и черная каша — любимые кушанья Финогенова. После обеда финогеновский кучер Гаврила катал детей с нянькой по городу, пили чай, но уже в самом начале вечера Елисей уезжал к себе за реку.

Пять лет, не пропуская ни одного воскресенья, приезжал Елисей в красный огорелышевский флигель. Детям нравилось кататься по городу и они ждали воскресенья. Младшему Коле наступал шестой год, когда умер отец.

Елисей умер, прохворав весь пост и Пасху: на масленице простудился, сделалось воспаление легких, не выдержало сердце — конец. По духовному завещанию всем детям отказан был большой капитал, но еще больший капитал завещал Елисей на колокол в село, откуда привел его когда-то отец его Степан Финогенов, такой колокол отлить, чтобы, как ударят ко всенощной, от села до самой Москвы хватало. Опекунами назначены были Варенька и приятель Елисея Холостов. Холостов оказался человек ловкий и прожога. Говорили, что, если бы вступился сам Огорелышев, можно было бы, устранив Холостова, еще спасти дело. Но Арсения, как видно, не занимали финогеновские капиталы, и даже чудодейственный колокол, мысль о котором очень понравилась Огорелышеву, все-таки не тронул его. Дело с наследством затягивалось, деньги куда-то тратились. И выходило так, что дело пропащее: ни капитала не будет, ни колокола. Да так оно и вышло.

Когда дети чуть подросли, открылась перед ними улица — фабричный двор с его острой борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом и смертью увечной и беспощадною.

Фабричные любили Вареньку, а по ней и детям ее честь шла. И дети не чуждались фабричных. Их тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти простые люди. Они бегали в сторожку, в каморки, в будку и там пили фабричный чай, жиденький вприкуску, и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком и солдатский черный

42

хлеб: кислый, верхняя корочка плесенью покрыта — очень вкусный. Фабричные ребятишки и подростки водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.

Финогеновы называли своих дядей по-фабричному хозяева, и повторяли фабричные прозвища: Арсений-антихрист, Игнатий-змея, Никита-скусный, стариков же фабричных, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками.

Их было четверо сынов, четыре мальчика Финогеновых: Саша, Петя, Женя, Коля, — все погодки. Огорелышевцы — под такой кличкой скоро стали известны они за свое беспримерное озорство и озорная слава шла о них по городу.


А.М. Ремизов. Пруд // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 31—300.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)