Глава тринадцатая
Суд

Сидеть у окна по ночам, — долго не высидишь, и Николай с утра до позднего вечера шатался по городу. Заходил

251

то к одному, то к другому товарищу, ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, — всюду и везде совал нос, слушал и присматривался, вступал в разговоры, морочил для смеха.

Вспомнилась как-то Палагея Семеновна Красавина, приятельница Вареньки, вспомнилась веселая Огорелышевщина и как некролог Палагеи Семеновны писали, схватился Николай за некрологи, и кому-кому только не написал сгоряча!

Ударил некролог по больному месту, и среди ссыльных поднялась целая буря. Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к единогласному решению.

В первую субботу вечером назначен был суд над Николаем.

Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько товарищей ссыльных и где находили приют все вновь приезжающие ссыльные, в субботу была переполнена, — сидели и вокруг стола, сидели и на кроватях.

Председателем выбрали ссыльного адвоката Брызгина.

Аккуратно одетый, беленький, покачиваясь на тоненьких ножках, Брызгин говорил не особенно бойко, пересыпая речь свою затасканными остротами и косясь на плохо занавешенные окна.

Прежде чем разбирать вопрос о Финогенове и о его выходках, Брызгин предложил решить собранию: ехать ли всей колонией вслед за высылаемым в уезд товарищем Щукиным или просто выразить губернатору протест.

Щукин, чудаковатый студент, сидел в углу, не выпуская изо рта папиросы, угрюмый и взлохмаченный.

Сначала разделились на голоса, потом перемешались.

Попробовали поднимать руки, но когда пересчитали, оказалось, рук больше, чем присутствующих: не разбирая, одни и те же поднимали и за и против.

Поднялся шум. Говорили зараз. Кричали:

— Едем, едем!

— Не смеет так поступать!

— Позвольте, я был в Сибири!

— Наплевать мне на всех!

252

— Тише! — прикладывал к губам руку Брызгин и поднимался на цыпочки, лицо его вздрагивало и покрывалось красными пятнами.

Когда же вдоволь накричались, и кое-кто успел высказать и не без подробностей свое мнение, и вопрос казался исчерпанным, заскрипел стул Переплетчикова.

Переплетчиков, известный своей статьей о буржуазности Пушкина и слывший оратором, ни слова не проронил во время последней щеголеватой речи своего противника Андрея Андреевича Курбатова и теперь готовился разнести его вдребезги.

Несколько лиц, плотно окружавших стул Переплетчикова, одобрительно зашептались.

Соглашаясь с мнением Андрея Андреевича, — начал Переплетчиков, растягивая и подсобляя выпученными глазами, — я, господа, так сказать или вообще, выражаясь яснее и говоря проще, хотел бы выяснить и до некоторой степени развить немаловажный или не менее существенный вопрос, поднятый и затронутый Андреем Андреевичем приблизительно до некоторой степени...

Оказалось, что Переплетчиков хорошенько не понял, против кого протестовать: против ли Щукина или против постановления губернатора, и вся его длинная, путаная речь свелась к защите Щукина против губернатора.

Опять разделились на голоса. Опять подсчитывали руки. Опять говорили зараз. И, наконец, решено было выбрать комиссию.

Долго выбирали комиссию и, когда все дело уладилось, и все согласились, запротестовал Рывкин.

Размахивая руками, будто было их у него не две, а по крайней мере целых три, Рывкин говорил против всего и всех вообще: Рывкин слыл за анархиста.

После шумного перерыва обратились к делу Финогенова.

Председательствовал на этот раз редкий посетитель собраний Корюхин, здоровенный малый, бритый, как актер, с трагической морщиной, резко вырисовывающейся из-под нависшей на лоб густой гривы. Пришел Корюхин на собрание отчасти из любопытства, отчасти и потому, что некоторые

253

подробности некролога, за который обвиняли Финогенова, близко его касались.

Насмешливо улыбаясь, развернул Коргохин свиток, испещренный затейливыми строчками с черным крестом вверху — некролог Ивану Адриановичу Дееву.

— «Иван Адрианович Деев!» — провозгласил Корюхин, обводя присмиревшую публику деланно страшными стальными глазами, и начал некролог, — «Деев умер! Деев Иван Адрианович... «Деев, пиши!» — не раз говаривал прикованный к постели злым недугом Корюхин. И Деев писал, в записную книжку записывал. Как сейчас вижу его вытянутые тонкие ноги, розовую сорочку и темно-желтые ботинки, вижу лицо его, издали напоминавшее портрет Канта... с бородою. Он не любил ничего неясного и неопределенного. «Пардон-с, пожалуйста! — говорил покойный, морщась и прижимая левый кулак к груди, когда заходила речь о постулировании абсолютного, — все это бессодержательные слова, Leere Wörter!» И тут же приводил какое-нибудь латинское изречение, украшая его излюбленным всеми философами сравнением: о ванне и выплеснутом ребенке... Помню нашу встречу: покойный лежал на диване в ожидании чаю; в руках его была книга... кажется, он не спал. Помню незабвенные прогулки у стен древнего собора: покойный так настойчиво требовал признания бытия дьявола. Наверно, тут-то и созрела его знаменитая работа: Так что же это такое, черт возьми? Обладая даром ясновидения, покойный как-то поздним вечером, не дойдя до Золотого Якоря, споткнулся и упал. А когда затворилась дверь отдельного кабинета, попросил чаю стакан без лимона. Отличаясь трудолюбием, покойный тихо скончался за переводом с немецкого».

Корюхин свернул свиток, поправил пенсне и отошел в сторону.

Поднялся Катинов, игравший роль прокурора.

Остролицый, будто высеченный весь из камня, Катинов тачал свою речь резко, словно только что нанес ему кто-то смертельную обиду. Он подчеркивал лживость, оскорбительность и глумление некролога, разбирал каждое слово,

254

везде улавливал намеки на интимности Деева, — человека, достойного всякого уважения.

— Финогенов, — воскликнул Катинов, — вошь, загнездившаяся в великом скованном теле России. И тем, кто подхлестывает, кто душит, кто изо дня в день заточает, этим висельникам, друзьям Огорелышевых, приятелям всемогущего князя, все это на руку, их она не тронет, гадкая, маленькая вошь. Финогенов носится с самим собой, Финогенов ковыряет, выковыривает всякую нечистоту и сор, гадкая, маленькая вошь...

Закончил Катинов призывом к заветам великих борцов, бросивших вызов произволу:

— Их имена стоят, будут стоять кровавым укором, их голос услышите в затрепетавшем сердце. Слушайте: идите за ними, как мстители, радостно, идите на казнь!

Несколько лиц, окружавших Катинова, зааплодировали»

— Пережиток! — буркнул молчавший чудаковатый Щукин.

— Герои и толпа! — крикнул Переплетчиков и победоносно и презрительно,

А Катинов стоял бледный, казалось, упадет он от душившего его негодования. И ясно было, что не в Финогенове, не в некрологе был источник его негодования, а в его полной одинокости среди своих, среди товарищей и в бессилии его всколыхнувшегося сердца. Финогенов был для него тем же, чем Розик для Прометея, не больше.

Курбатов самодовольно улыбался.

Выступила комиссия.

Веснебологский старожило Скопцов, промытарившийся по нескольку лет чуть ли не в каждом уезде, исхудалый, в темных очках, ощеривающийся, как скелет. Молодой литератор Хоботов, напоминавший не Мефистофеля, а самого обыкновенного козла, известный своими статьями по всем вопросам, а главное своим неподражаемым чтением. Надушенный мыльными духами, Неволин, полжизни промыкавшийся в ссылке по отдаленнейшим городам и весям, и полжизни отдававший, лишь бы походить на что-нибудь странное и необыкновенное, такой добрый, и мягкий и румяный. Иван Авилович Пупко, тихий, маленький, сгорбленный,

255

с вечно подвязанным горлом и постоянно в непромокаемом резиновом плаще. И наконец, старичок-статистик Воронов.

С выступлением комиссии и речей ее в комнату вошел Николай и, спотыкаясь о груду калош, тихонько пробрался в угол к молчаливым колонистам, жавшимся по стенке.

Сквозь непотухающе-точащий шум и табачный дым доносилось до Николая как-то само собой вылетающее слово Хоботова.

Размахивая правой рукой и словно покачивая из стороны в сторону своим огромным языком, Хоботов громил метафизику, как надстройку буржуазии, а Николая как психологический тип вырождения, затем ударился в модного немецкого философа, процитировал монолог из своей готовящейся к печати социальной драмы, обозвал шарлатанами нескольких поэтов, которых принято было честить шарлатанами, похвалил писателя, которого все хвалили и, перебрав уйму книг и бегло пересказав уйму всевозможных теорий, Хоботов ринулся вперед, взмахнул руками и вскрикнул, как только мог, убедительно и громогласно:

— Рабочие должны быть жадны!!!

За несмолкавшим шумом, а шум поднялся одобрительный и восторженный, едва можно было разобрать Скопцова. Задыхаясь, делал Скопцов от себя несколько незначительных дополнений таким глухим голосом, словно слова его мягкими кусками вываливались из его прокуренного рта.

Неволин, выступивший за Скопцовым, приятно улыбался и, когда немного поутихло, пустился не без нежности, по мере возможности, описывать всевозможные финогеновские истории и вдруг потупился и остановился.

Неволина сменил старичок Воронов.

Проникновенно всматриваясь через пенсне на публику и скорбно опуская губы, Воронов сообщил о невозможности комиссии расследовать психологию товарища Финогенова: по его мнению, Финогенов нехороший...

Наконец, шепотком и робея заговорил Иван Авилыч Пупко.

256

С Финогеновым Пупко познакомился в день его приезда в Веснеболог. Финогенов, как сам рассказывал, продавал мыло, которое даром получал от своего брата.

— А когда касса обложила налогом мыло, Финогенов не подчинился, — сказал Иван Авилыч и поперхнулся.

И поднялся заражающий хохот.

Корюхин, встряхивая всей своей гривой и хватаясь за живот, хохотал своим ребячески-беспечным, раскатистым смехом.

Против Корюхина стоял Деев — виновник некролога — Деев в своей неизменной розовой сорочке и темно-желтых ботинках и, прижимая левый кулак к груди, доказывал что-то доктору с голубыми растерянными глазами...

И опять зашумели:

— Не подавать руки!

— Исключить из колонии!

— Это все равно, как вместе с водой выплеснуть ребенка! — выкрикивал Деев.

Взлохмаченный Рыбкин лез на стену; он что-то кричал своим завывающим голосом, а руки выделывали в воздухе всевозможные антраша.

Николай протолкался к Катинову.

— Послушайте, — Николай дотронулся до его плеча, — пойдемте, тут мы с вами лишние!

Катинов резко обернулся.

И они стояли друг против друга. И комната, казалось, уж не шумела больше, все ждали.

Вдруг Катинов откинул голову и со всего размаха ударил Николая.

И в ответ загремел барабанящий хохот, и снова крики.

— Так ему и надо!

— Огорелышевец!

— Вот так Катинов!

Николай минуту стоял, как очумелый, и вот снова увидел Катинова: лицо Катинова болело злобой, как у Огорелышева. Николаю захотелось плюнуть ему в лицо.

«Нет, — спохватился он, — слишком много чести!» — и пошел к двери, а что-то липким ртом будто припадало к его сердцу, горечь ела его расходившееся сердце.

257

— донеслась вдогонку песня из домика колонии.

«А ты умереть можешь? — спросил себя Николай, и подумав, ответил: — А они могут... Катинов и Рыбкин и Хоботов, — и опять подумал, — нет, Рыбкин и Хоботов, может, и не умрут, духа не хватит, а вот Катинов... Но ты-то можешь? Ты можешь решиться? У тебя хватит духа? Есть у тебя ну хоть что-нибудь, за что ты умереть готов?»

А кругом шумно отцветала ясная прощально-ясная, осенняя ночь. И будто в ответ шуршала листва в опустелых садах, падали звезды, кружась и летая, как листья.

Честь и свободу свою...

— доносилась вдогонку песня из домика колонии.

Вдруг ударило в душу:

«Умереть!» — и Николай уж не мог ровно идти, бежать стал. Он добежал до дома, вбежал на лестницу, захлопнул дверь, защелкнул задвижкой.

Звездный свет играл на стеклах.

Николай задернул занавеску, зажег свечку, затаился.

Одинокая свечка насмешливо глядела.

Глаза упади на стол: на столе письмо, — знакомый почерк.

— Таня! — и вздрогнув всем телом, Николай смертельно улыбнулся.


А.М. Ремизов. Пруд // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 31—300.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)