На колокольне часы пропели полдень, когда Петр и Николай выходили из ворот.
Казалось, это из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки.
Так все горело на талом снеге.
Сердце горело.
Петр заторопился на репетицию.
И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, и тьма голосов наперебой заговорили в душе.
Почему на могилу к матери не зашли? Почему Петр свернул в сторону? Почему он один идет?
Почему старцу всего не сказал? Почему есть вещи, о которых до смерти никому не скажешь? Почему есть вещи, которые нельзя простить? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у него прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, что ты сделал? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где она? Почему на него смотрят? Почему он ходит между людьми? Никто не знает! Никто не знает! Почему он один идет? Где Таня? Где Александр? Где Петр?
— Петя! Петя! — закричал Николай на всю улицу, и пустился бегом.
И как ни бежал, не мог догнать. Словно след вымело.
Яркий-яркий весенний день. Вся земля будто выперлась от тепла, от радости, что снова открыта жизнь — иди, куда хочешь, бери, чего хочешь...
Весна!
А у него больнее заныла боль.
Шел, куда глаза глядели.
Обогнал проходивших солдат с музыкой...
Медные звуки ударили в ноги, подняли над землей и понесли.
Медные звуки, нарастая, вливались в него, сделали его огромным, сделали звучащей медью.
И, звеня, он несся по улице.
Грохнулся бы обземь, если б не чья-то рука, которая крепко впилась ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто насмешливо улыбался тонкими птичьими губами, пристально заглядывая в глаза.
Николай рванулся, высвободился и> не оглядываясь, пошел шагом.
Шел так долго и медленно, ничего не замечая, ничего не слыша, пока не поравнялся с грязным трехэтажным домом с черной, сплошь измелованной доской на воротах.
Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок маленькие девочки в кумачных платочках и пели тоненькими и какими-то обласканными голосами.
А какой-то господин, взлохмаченный и странно одетый, размахивая руками, управлял хором:
Вдруг господин остановил девочек и, скорчившись в три погибели, как бы изображая что-то подползающе-ужасное, зашипел перегорелой октавой:
— Откуда ни возьмись ноздря... — и, выпрямившись, быстро обернулся и, хватая Николая за грудь, закричал прямо в лицо: Ты ж убил человека?!
Николай остолбенел.
— Тебе Таньку? Тебе Таньку? — шептал господин, насмешливо улыбаясь. — Нет твоей Таньки — Танька тю-тю!
Николай попятился к воротам, мороз побежал по коже. Заглянувший в калитку дворник сделал скребком навстречу ему какой-то ружейный прием, будто отдавал честь.
Опрометью бежал Николай по улицам.
Приставала песня, приставал стук нагонявших шагов, дубастанье молотка, скрип пил, жиг оттачиваемой бритвы.
Мелькнул красный забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули скрипучие ворота, — как сквозь сон, как сквозь сон, — слышал, как отдирали доски, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
В сердце ломали.
Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.
Прижимая руку к груди, он летел, как ошпаренная собака.
С его обезображенного лица рвались глаза...
Видел Николай, как выворачивались глаза от нестерпимого ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой смерти и рвались от нее.
А за ним озверелая шакалья толпа с гиканьем:
— Держи его! держи его! держи!
К конке прицепили лошадей, и мальчики-форейторы, подпрыгивая, махали длинными рукавами, будто обрубками крыльев, и свистели, травили, а лошади из сил выбивались, и не могли тронуться.
Толпа запрудила всю улицу, все проходы; лезли, давили друг друга.
И заливался, как безумный, истерически-надорванным хохотом заливался колокольчик.
И кондуктор, сморща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз и сам заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку весеннего солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог бы достать его...
— Держи его! держи его! держи!
Едва переводил дух.
Уж ноги подкашивались, сох рот.
«Дом братьев Огорелышевых», — метко стрельнуло прямо в глаза.
Прямо повернул в калитку.
Спустился к белому дому.
Рванул за бронзовую пасть-колокольчик.
Слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма — белый дворник — дверь открыл.
— Не принимают, — резко сказал, оглянув посетителя, и вдруг просиял от восторга: — Микалай Елисеевич, неужто это вы? к дяденьке навестить?
— Дома?
— Дома-с, дома-с, пожалуйте... А у нас, Микалай Елисеевич, Степан помер. Песню-то еще играть заставляли: Сто усов, сто... хи! хи! и дяденька-то хворые стали, бывалочи летают... Пойти доложить.
Николай ходил по коридору. Пахло цветами.
Скрипело перо в конторе, и на разные лады выигрывали счеты этот дурацкий припев.
На матовом стекле двери красовалась, как прежде, черная лепная надпись: «чортора», переделанная когда-то еще в детстве из «конторы».
Заглянул в библиотеку.
Завешенные зелеными шторами стояли огромные полки и шкапы, битком набитые книгами.
Отдернул занавеску.
— Держи-держи! — захрипели вдруг старые часы.
— Пожалуйте, — Кузьма осклаблялся, — сердитые они, ужасть!
Медленно поднимался Николай по лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери, из дому. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.
— Цепочки-то на лампах не золотые, — подумал, — а медные, и цена им грош...
Пахло цветами.
Живые цветы, как около покойника, высматривали из залы гробом.
Запах мутил.
Забилось сердце.
Будто пробудился, — не понимал, как попал в дом, зачем пришел, — повернул назад. И опять очумел.
Медленно, так медленно, но упорно снова поднимался по лестнице.
Дернул за ручку двери... И вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.
— Можно? — спросил Николай упавшим хриплым голосом.
Но ответа не было.
Помолчал и опять:.
— Можно? — зуб на зуб не попадал.
Но ответа не было.
— Можно? — повторил в третий раз и резко, грубо толкнул дверь.
Старик сидел, как всегда, у письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги.
Покосился из-под пенсне на гостя.
Николай твердо приближался; видел одно: эту морщинистую желтоватую кожу на шее, и как вдруг мускул задергался под воротником сорочки: старик узнал его.
— Тебе чего? — взвизгнул старик, как ощетинившаяся кошка.
И этот визг остановил Николая, и они смотрели друг на друга напряженно и молча.
Старик забеспокоился, рука, как мышь, проворно скользнула к звонку.
— Вот эта... фотография! — Николай вытащил из кармана ту самую, которую захватил с собой: пруд в зимний инеевый пол день, и, сунув ее старику, задрожал весь...
Прямо перед глазами тянулся двор, а поверх нагих деревьев вкруг белого пруда торчала черная облупленная труба.
И защемило на сердце, будто все эти черные кирпичи на сердце рухнули.
Старик внимательно рассматривал фотографию.
И защемило на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало оно кровавым ежом.
Дрожь ударила в плечи, — задрожали поджилки — и мигом приподняло с земли... приподняло и ударило...
Николай бросился на старика, схватился руками за его шею и стал душить.
Чувствовал, как руки, коснувшись чего-то отвратительного и живого, его тяжелые руки упали... и резали, мяли какое-то мясо,
ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ... какой-то...
Будто в этом стержне, в этом хряще, — надо сломать его, надо сломать его! — вся боль и скорбь хоронились: и эти нагие деревья больше не покроются листьями, и этот белый пруд никогда не оттает и седой теплый дым не поднимется из черных труб.
Надо сломать его! надо сломать его!.. — и мир кончится в боли, в скрежете, в тоске кромешной, во тьме... беспросветно...
Беспросветно!
Николай навалился всей грудью и давил задохнувшееся.
Старик, изогнув по-птичьи непомерно длинную шею, смотрел куда-то под крутой запрокинутый лоб, — и сладкая толстая слюна с кровью медленно ползла из разинутого прокопченного табаком рта.
Кто-то не спеша прошел мимо двери, и шаги шмыгали спокойно, равнодушно, и ничему не удивляясь.
Николай высвободил руки.
Где-то внизу тревожно прокричал звонок.
— Держи, — сказал кто-то раздельно, будто в рупор с того света.
Николай медленно вышел, не оглянулся.
Пахло цветами.
Прошел всю лестницу и коридор.
В прихожей ни души не было, в конторе было тихо, будто все вымерли: счеты не щелкали.
Вышел на волю.
Тихо обогнул дом, стал подыматься к воротам.
Какой-то господин в драповом пальто с белым узелком под мышкой мешкал у калитки, будто дожидаясь Николая.
Николай замедлил.
Этот господин нарочно остановился, — решил вдруг, и охватила его лютая ненависть к этому господину.
Прибавил шагу, нагнал у калитки, грубо толкнул плечом, и, смакуя наслаждение, оглянулся: птичьи тонкие губы незнакомого насмешливо улыбались.
Минута — и Николай бросился бы и задушил этого негодяя.
Но что-то опало на сердце, какая-то непреоборимая лень вливалась в тело.
Едва передвигал ноги.
И шел так, ослабевая, с остановившимся взглядом куда-то туда за дома, за фабрики, где можно было бы лечь и заснуть крепко-крепко.
Слышал сзади себя шаги, знал, что тот господин идет за ним,
не спуская глаз, следит за ним, но обернуться силы не было.
— Monsieur! Monsieur! — покликал провожатый, и тенористо-прожженный его голос, как крючок, зацепил Николая.
Николай на минуту приостановился.
— Очень прошу извинить меня, monsieur, — господин изысканно приподнял шляпу, — моя фамилия Плямка, я — сотрудник «Совести», общий знакомый Хоботов говорил мне о вас... pardon! вы очень слабы, — Плямка бесцеремонно взял Николая под руку.
И они пошли рядом.
— Что вам от меня надо? — спросил Николай, болезненно кривя рот от чего-то такого, что, держа его, будто на крючке, начинало колоть острием, входить во что-то живое, глубоко в сердце.
— Вам, конечно, известно, — помедлив, начал господин, что не так давно убили князя...
— Удушили?
— Нет-с, что вы, убили... такую птицу руками взять невозможно, это не старик, которого комар затопчет.
— Ну?
— Я вас поджидал целое утро, monsieur, я имею вам кое-что сказать... вы, кажется, знавали Катинова? — Плямка прищурился.
— Знал.
— Катинов убил князя...
— Катинов?
— Да, он убил князя... и сегодня его казнить будут...
Шли молча.
Шли по каким-то незнакомым улицам чрез проходные дворы, напрямик...
— Сначала выбор пал на вашего дядюшку, monsieur, потом решили оставить его в покое: не стоит марать рук; раньше это имело бы смысл, но теперь... ваш братец и тот поважнее.
Острие все глубже вкалывалось в сердце.
Плямка продолжал:
— Лично я ценю только крупное; знаете, разбить, например, такую какую-нибудь голову, как князя, чикнуть такого человека, от которого не продохнешь... В древности пророки огонь с Неба низводили на царей... слышите, ну, мы измельчали, нас на это не хватит, огня нам не свести... для таких вещей надобна великая вера... а у нас червячки...
— Кто?
— Да, червячки крохотные, блудливые: в какую-нибудь минуту их миллиарды, так и кишат... беспросветно...
— Беспросветно!
— Беспросветно.
Вдруг ударили в монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили и опять ударили...
Заныло сердце.
Словно рассеялась какая-то густая мгла, и предстал день, но день, о котором подумать страшно, последний день... светопреставление.
Кругом накрик кричали, неугомонно шумели, немилосердно стучали — и каждый звук был отдельным, каждый звук выходил, как в рупоре, с того света.
Ныло сердце, оно гнало бежать, бежать, вернуться, поправить, спасти.
Куда бежать? куда вернуться? что поправить? кого спасти?
— Поздно.
Николай рванулся из этих клещей — железной руки провожатого Плямки.
Мимо мчался легковой извозчик, подхлестывал лошадь.
Вырвался, бросился за ним.
Летел, сломя голову.
Уж настигал извозчика, хватался за спинку санок, заносил ногу...
А тот с остервенением гнал и хлестал лошадь, и был далеко...
И снова ударили в Андрониеве.
И звон пел великой скорбью, похоронный, — рвались звоны от давивших слез... колокола перезванивали...
Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!