МЫШКИНА ДУДОЧКА
У нас три мыши. Старшая, самая большая, с голубец, в покинутой измерзлой «кукушкиной» комнате; она не серая, она темная с рыжой, питается «Последними Новостями»: за месяц изгрызаны в лохмы десять номеров, меня пощадила и только о Чехове («Баррикадный», Оля, IV ч.) начало рассказа подъедено, но Алданов, Цвибак, Словцов — без остатка. Середняя мышь у Серафимы Павловны в комнате, серая, с живыми усами, все-таки сравнительно тепло, и потому, верно, сохраняет мышиное благообразие; Серафима Павловна мышей пугается и, увидя невзначай, вскрикивает, а у мышки и намерения в мыслях нет ее трогать, корм этой серой мыши — мое шерстяное вязаное одеяло — брусника по зелени — «брусничное», ночью в мой урывчатый и, как камень, убитый сон она на мне зубом и упражняется. А третья — самая младшая, она не серая и не темная, а как грецкий орешек, пришла от соседей и поселилась на кухне.
*
Как переехали мы из Булони, десять лет в октябре было, нашими соседями гремели венгерцы. Венгерцы народ отчаянный, те же самоеды, одно название говорит за себя: само-еды, — и что у них по субботам за стеной творилось, уму непостижимо; или язык их такой, самоедский, ничего потихоньку, и самое пустое в крик и с визгом.
Дом наш из всех домов самый звучный, про это всем известно, стены такой легкости, гвоздя не вбить: стукнешь молотком, а его как и не было, пропал, а костыль и не думай, только стену расковыряешь; вешалку у нас укреплял Резников на каких-то особых шарнирах с «плинтусом», как он выражался технически; на вешалку ничего не вешаем.
В первые месяцы войны, когда пугали газами и «порядочные» люди носили через плечо цилиндрические футляры с масками, этих пугающих масок русским не полагалось, бывало, «угрешится» ночью который из квартирантов, — не ангельский чин, да во сне и монаху извинительно, — и что только тут подымалось, какая суетня и оторопь, и уж по лестнице бегут в «абри» (убежище): послышался «алерт» (тревога) — вот какая наша звучность.
А другой раз Едрило самостоятельно, тоже «грехи» человеческие несет на себе, как и все мы, и, как всякий из нас, верует в воздушную колбасу, защиту непоколебимую беззащитного Парижа. Случится среди ночи крикнет кто из детей — у той шляпницы двое, соседка Едрилы, — а ему свой ли «грех», крик ли посторонний, все принимает за «алерт» и всех взбаламутит.
Едрило таскал с собой в «абри» огромный чемодан — такие для дамских платьев, «кофр» (сундук), на вокзалах в старину два носильщика тащут, отдуваются, а ему — на плече несет, не поморщится. А чего только в этом «кофре» не было, и провизии всякой на неделю, по крайней мере, консервы, копченая колбаса, сало, солонина, пармская ветчина (у нас она вестфальской называлась), термос с кофием и другой с чаем, бутылка рому и какие-то противогазовые капсюли, желтые, похожи на касторку, две смены белья, гуттаперчевая надувная подушка и трусики «на случай наводнения». И когда он спускается с 8-го со своим грузом, при нашей-то звучности, не хочешь, проснешься: «алерт»!
Ужасные были венгерцы и я, совсем не стеснительный (так, по-русски, вместо «стесняющийся»), а на их субботние «алерты» терял терпение. И что удивительно, встречаясь с ними, — наши двери под углом — я никак не мог понять: откуда? — кротко, застенчиво здоровались они со мной, совсем еще молодые, их двое; и приходили к ним еще двое — но чтобы ночью поднять весь дом, а ведь всякую субботу из всех пятидесяти четырех квартир всю ночь стучали, какую надо голосовую силу, воловью глотку и жеребячьи легкие, нет, это не венгерцы, это секрет нашего дома, его необыкновенная звучность.
В один прекрасный день венгерцы пропали. И случилось так невероятно и неожиданно, без всякого колдовства и префектуры.
Наш меховщик — кроме живого кролика, никаких подозрительных шкурок в окне незаметно, аккуратный; у Чехова
кошка огурцы ела, а кролик — крысиные хвостики, меховщику не по зубам — из студня повыберет, бросать жалко, и все отдаст кролику. В субботу среди ночи меховщик по привычке вышел к лифту, меховщик в самом низу, не к кому стучать, а обычно стучат к соседям, и палкой, ну лупить в лифт, но ему никто не отозвался. В эту ночь было как-то особенно пусто и «скучай»: туда, где «полевали» венгерцы, переехал доктор с женой и двумя собаками.
Сами ли скрылись венгерцы — «инстинктом», как крысы, или их «укрыли», так я и не мог дознаться, и доктор, я спрашивал, ничего не знает: ему сдали пустую квартиру, и добавил:
«Из-под спирту, но не жалуюсь: моль пропала».
Пожаловаться не на что, доктор, хоть и хирург, а тихий, как внутренний. И жена его — Бог ростом не обидел, но лишил права голоса, на все молчок. А после венгерцев, да ведь это рай, благодать, — но собаки...
И уж к нам в вечерний час не подымались гости как-нибудь безалаберно, вразмашку, по-обезьянски, а все с оглядкой и опаской: распахнется соседняя дверь — ам! Не успеешь и за платком в карман руку опустить, нос вытереть, схамкает — и готово: полицейские собаки — волки.
Первым пострадал Евреинов: ему и на роду написано: «зверя — бойся!» Выпускаю его, прощаюсь, а он за часы, проверить — заходил он ровно на семнадцать минут, — а известно, у человека делового каждая минута на счету, и надо ж такой беде, как раз собаки под дверью, выпущены. И без всякого ама в потемках прямо на него и облапали — часы на лестницу, шляпа с лестницы, хорошо еще догадался, сам под собак орлом присел.
То же и с Лоллием. Не будь в руках у него туго набитого портфеля с стихами, — а им написано, по его словам, стихов много больше, чем у Блока, — не отвертеться б ему так легко, как Евреинову. Лоллий позорно на корточки не присел, орла не вытворял, но, прикрываясь стихами, как рыцари щитом, не мог, конечно, заметить, как собаки с надрыва открыли против него свой горячий, пенящийся водопровод.
Нападение на Лоллия и «живоносный источник» скоро облетели нашу улицу до Полонских и Шмелева, а через «африканского доктора» достигли Чижова и Гаврилова, XV-ый аррондисман. И кое-кто из знакомых, я заметил, стали появляться у нас вечерами не иначе, как с зонтиком, хотя о дожде и звания не было: «на всякий собачий случай!»
Б. Г. Пантелеймонов, «князь-епископ обезьянский», завел себе клетчатый «синтетический», учитель музыки П. М. Костанов без зонтика, но неизменно в непромокабле защитного цвета, Тамара Ивановна, входя и выходя от нас, благоразумно прикрывалась «Пари-Суаром». А я, выпуская, всегда держал наготове «подержанный» раскрытый. Много забытых зонтиков сохранял я в «плякаре» (в стенном шкапу) и только нынче осенью выбросил: все-то до одного просетились, и не дождь из них — а сколько над ними пролилось дождя парижского зимнего хмурью и весеннего весело — пензенская пыль летит!
А меня собаки не трогали, меня собаки сторожили, как ближайшего соседа их хозяина: бывало, ночью, за полночь, так и знаю, часа в три стук в стену — хвостом или лапой: «спать пора!» Так по собакам и ложился. А у дверей столкнемся, поздороваемся, (я с ними говорил по-русски) и не скажу, чтобы посторониться, на это они не очень, и я всегда смотрю на хвост — у зверя хвост знак восклицательный, и не раз мягким взмахом хвоста они срывали с меня мой тесный берет.
Как-то поутру вышел доктор с собаками прогуляться — и больше не вернулся. На другой день вижу, у крыльца подвода — от соседей вещи выносят, хотел спросить о собаках, да постеснялся: если бы еще по-русски... Куда исчез доктор, догадываюсь, но справиться нет никакой возможности.
Я только спрашиваю себя, неужто это правда, и кто-то сурьезно верит, что от исчезновения доктора станет счастливее человечество? А может быть, когда-нибудь и встретимся... И еще я спрашиваю себя, стала счастливее Испания после 1609-го года, когда совершилось беспримерное в истории: не пришельцев, а с насиженной земли выгнали всех мусульман-мавров? Человек не может помириться со своей долей, хочет, ищет счастья... И вот стали поперек дороги мавры. И не осталось на полуострове ни одного мавра, а счастье? И я отвечаю а счастья нет и нет.
И наступила в доме свобода: ни Евреинову, ни Лоллию нечего бояться — путь чист. А мне без собак скучно: уж никто по ночам не хвостнет в стену. И стал я засиживаться до рассвета. И долго не мог сообразить, почему днем мне так спать хочется.
Долго стояла квартира пустая, про нее говорилось: «там, где собаки жили». И только что стал я отвыкать от хвостов и вовремя ложусь по соседским часам — бой очень
На место доктора и собак поселилась необычайно оживленная дама, одинокая, и только при ней телефон. Она и в собственную квартиру не входила, как входишь, а влетала, как и по лестнице, не подымалась, а взлетала, летучая, не в смысле мази, не человек, а птица с телефоном. И что у нее внутри было, боюсь сказать, только с утра и до вечера телефоны.
Месяца два привыкал я к новой музыке — телефон, не хвост, ко мне никаким концом и приспособить его к порядку жизни я не знал ходов: большая от него была докука. И вдруг все кончилось. Несколько дней еще слышу, как безнадежно звонят, а ответ не слышу, а вскоре пришли с телефонной станции, это я знаю, потому что всегда путаю дверь, и сняли птичий телефон.
Куда улетела птица, не знаю.
Консьержка у нас уж не та, не «Сестра-убийца», муж которой консьержки служил надзирателем в Сантэ, живновод и строитель клеток, наша новая консьержка — хохотунья, может чинить электрические лампы, может поставить «банки», итальянка Роза. Едрило, встречаясь на лестнице, здоровается с ней не за руку, а за грудь.
Я о соседке спросил Розу.
Она озирнулась — кроме нас никого? Никого. Она сжала губы и, покачав головой, высунула язык и тотчас пальцами назад его впихнула в свой красно-смородинный рот, беззвучно что-то шепча по-итальянски.
Слов я не понял, но я догадался, я только не мог догадаться: в чью пользу?
С Розой все было можно и все, что угодно, можно «рискнуть», как с Клеопатрой Семеновной в «Скверном анекдоте» Достоевского, так и рисковали в нашем гараже в медовые недели оккупации, уча, под взвизгивающий смородинный хохот, держаться прямо на велосипеде, и за одно уча русскому языку — из страха на ночь переселялась она спать в гараж. В доме большой был беспорядок и запустение — наш знаменитый лестничный восьмиэтажный ковер вздохнул свободно: жесткая щетка больше не беспокоила его. Но в этом беспорядке все сходило легко; ведь очень важно:
живой и приветливый человек, — а все остальное, ей-Богу, ерунда. Муж ее работал на заводе под Парижем, в доме появлялся через субботу, и тоже ладный, а тихий и молчаливый, ну, Пселдонимов, только в римском обличье. От Розы я дознался и о собаках: собаки — полицейские — волки, жена доктора — француженка или, как она выразилась на русский лад: «иностранка», а доктор — еврей.
Теперь опять соседи, ничего общего с венгерцами и никак не похожи на доктора или, вернее, на докторских собак, и никакого взлета телефонной птицы, затихшие, приплюснутые, невесомые, как тень, и очень жалкие, муж и жена, — без телефона, без собак, без TSF, не поссорятся, не засмеются. И никогда никаких гостей, муж с вечера подымается к знакомым на 6-ой и там, я не знаю, что он там делает, ровно в полчаса двенадцатого он стучит к себе: вернулся. А жена, дожидаясь, вздремнет, а может, из экономии электричества, сумерничает, мечтая — о чем? Так всякий день. А ведь оба молодые. Не могу представить. И, должно быть, у них очень скучно.
Мышка терпела-терпела и говорит себе: «здесь от скуки помрешь, чего я?» Мышь еще не знает, она только чует, как за стеной, у нас — наш дом печали, а по вечерам все-таки на кухне пение, и среди скорбей и боли вдруг беззаботный смех; всякий вечер я вслух читаю и что-нибудь рассказывается — человеческий живой голос. И решила мышка перебраться к нам от Ариелей.
*
Я слышал, как днем и ночью мышь грызет стену в коридоре под вешалкой у ящиков с газетами. Чудно было слышать, что так открыто и без всякой предосторожности, среди бела-дня ломится в дом. И прогрызла. Конечно, наша стена… а все-таки, стена. стало быть, большое было желание и твердое намерение. И вышла.
И совсем это не мышь, а вроде паука, крохотная, серенькая, еще мышонок. Вышла из подстенной норки да шарасть в холодющую кухню.
В прежние-то годы разве можно было отзываться так — «холодющая» — и о самой бедной «теплой» кухне! — да и есть-то «абсолютно» нечего, приходится выразиться математически, простого, обиходного слова недостаточно.
Я всегда вымою тарелку, но никогда не вытру. А стал я замечать, что наутро все сухо и гладко, ровно б через пар прошло. В чем дело? Долго я думал и, наконец, додумался: мышка! — она язычком недомытое слижет, а потом хвостиком по тарелке пройдется и подчистит, вот почему, как через пар прошло. Я Слизухой ее и стал кликать.
Мышке понравилось. Вижу, нисколько меня не боится, покличешь — я очень плохо вижу — так совсем подойдет близко, рукой взять. И у меня такое чувство: если бы я захотел, она вспрыгнула бы ко мне на колени.
Чем-то, не знаю, я ее очаровал: или в имени «слизуха» таились мышиные чары или в моем голосе, как в первый раз прозвучало это имя, или от ее желания, освободясь от скучных соседей, жить под моим слепым «подстриженным» глазом или наши общие тарелки — содружество?
Однажды Иван Павлыч, когда очарованная мышка притаилась у моих ног, просто взял и сгреб ее в кулак, — и держит, как орешек.
А известно, руками мышей кто ж ловит, и только одному коту враз: сшаркнет лапкой и готово, не выскочишь. Иван Павлыч, человек ученый, книжный и письменный, но таких ловильных замашек природой ему не дано, стало быть, все дело в мышке.
— Времена шатки — береги шапки! — сказал Иван Павлыч и разжал кулак с мышкой, — не правда ли?
Мышка встряхнулась, как птица, я думал, запрячется в «ордюр», нет, вон она — и лапочкой себе что-то делает мелко-мелко.
Мышка ко мне привязалась. Я вижу и чувствую, как она на меня смотрит. Да некогда мне с ней разговаривать.
Но бывает, среди ночи я выхожу на кухню, присяду к столу, курю мою горькую полынь с одной отупелой пропащей мыслью. Мышка спит за ящиками в коридоре в своей норке, но на мои осторожные шаги непременно проснется и незаметно, как тень, она уже тут, на кухне. Я ее вдруг вижу: не отрываясь, она смотрит.
«Мышка, говорю, что нам делать, как поправить?»
И вижу далеко вперед — и это далекое мучает безысходностью и своим непреклонным решением. И вдруг из мучительной сверлящей тьмы взблеснут глаза.
Я понимаю, глаза нечеловеческие, но что они хотят сказать мне о человеческой судьбе? Где-то что-то я уже чую, но не хочу, я не хочу понимать. И наперекор я все понимаю и ужасаюсь перед беспощадной правдой, я, бессильный повернуть и поправить, но сердце — мое человеческое сердце не отпускает и только сказать не может, не говорит, как и эта мышка.
И пока я сижу на кухне, мышка не покинет меня.
Приходил от консьержки, я думал, водопроводчик.
«Я не водопроводчик, я крысомор!» — сказал он.
Я представляю себе крысомора совсем по-другому, впрочем, какая разница: прочищать трубы или морить мышей? Ломтики черствого хлеба и по ним размазан, как повидло, «до-военный» яд. Эти оловянные ломтики «водопроводчик» разложил по чувствительным, необходимым местам: на «Последние Новости», на мое вязаное брусничное одеяло и в коридоре около ящиков с газетами, у мышиной норки. Уходя, крысомор сказал, что зайдет через неделю, он уверен: яд «до-военный», и не останется в доме ни одной мыши.
Я поверил. И пожалел мышку.
«Не ешь, говорю, не ешь! — и пальцем ткнул в отравленный ломтик, — мало тебе тарелок!»
Мышка, как всегда, смотрела на меня, а не на отраву.
А сам я, когда мыл тарелки, не очень внимательно старался, думаю, побольше останется на мышкину долю.
И наутро первым делом прошелся по моровому полю — а мору-то нигде не вижу: все дочиста подобрали за ночь: и на «Последних Новостях» и на моей вязаной «бруснике» и у мышкиной норки в коридоре хоть бы завалящая крошка, чисто, как тарелка.
«Ну, думаю, пропала мышка! А ведь как остерегал, не послушала глупая мышка».
Но я не укорял ее, я о себе думал, о нашей общей доле: «для мышки повидло, а для меня что? — мне очень спать хочется, — а знаю, мышка не знает: сон для меня отрава».
И ни одной из них не слышно — или вправду, сгинули, как предсказывал крысомор-водопроводчик.
Вечером взялся я за тарелки и уронил полотенце — все-то у меня из рук валится — а без мышки теперь мне будет
работа! — нагнулся поднять и что же: около «ордюра» сидит себе мышка, как ни в чем не бывало, и мне показалось, смотрит с упреком: зачем я взял полотенце, отнял ее долю? Очень я тогда обрадовался мышке.
Ждем другого крысомора и без всякого яда. А того водопроводчика засмеяли с его «довоенным»: для проверки ел меховщиков кролик и которые еще остались в доме собаки — «нет, таких нам не надо!» Новый крысомор явится, только неизвестно когда, — его секрет для мышей, не яд, а дудочка; подудит он в свою волшебную дудочку и на плывучий клик ее — печальной дорогой потянутся мышиные струйчатые хвостики, все мыши до одной покинут дом.
Так было обещано консьержкой извести дудочкой в нашем доме мышей; консьержка теперь не Роза, Розу прогнали за «безобразие», а Костяная-нога с глазами василиска, дело сурьезное.
И стали ждать мышиную дудочку с нетерпением, как ждут исчихавшиеся, обмерзлые и продрогшие грузовик с углем.
Посудите сами: пятьдесят четыре квартиры и в них ютится, по крайне мере, две сотни мышей, а по весне их надо будет считать до двух тысяч. От «довоенного» яда и тут, конечно, не без повидлы, мыши вошли в раж: они безостановочно «размножались», как днем, так и ночью, не обращая внимания.
«Пустить кота, говорили, и ни одной мыши не останется: от одного духа мыши чумеют»! Легко сказать: кота. Кот получить по счету не ходит, не консьержка, ни в какой «тэрм» не явится, да и кормить надо, без говядины ни один кот не согласится.
И у каждого из нас в ожидании мышиной дудочки завелся в голове кот, и вертелся.
*
Под нами жил учитель из лицея, математик и большой музыкант. Редкий день я не получал от него писем.
«После десяти прошу, — выводил он мелкими алгебраическими буквами, — не ходить по комнате и вообще не передвигаться и водой не шуметь (он выражался очень тонко) и дверями не хлопать, ничего не перекладывать и не переставлять».
Себя он ставил в пример: вот он от восьми до десяти — два часа ежедневно упражняется на скрипке и, чтобы не
беспокоить соседей, переходит со скрипкой, в неслышных туфлях, из комнаты в комнату, пиля.
Помню, я не сразу ответил, я не находчив, и только после десятка подобных писем пришли слова.
Со скрипкой путешествуя из комнаты в комнату, учитель оскрипил всю нашу квартиру, нельзя было и уголка найти без скрипки, и другой раз пойдешь в уборную и сядешь, не по нужде, а просто чтобы где-нибудь укрыться и передохнуть ушами — так и он и туда зайдет и там пиликает, слышу. И каждый раз на скрипку непременно отзовутся соседские собаки: одна воет толсто, другая воет тонко. За стеной собаки, под полом скрипка — от восьми до десяти — два часа ежедневно.
«Но живому человеку, — так ответил я учителю, — ваше требование сверхъестественно, потому что все живое непременно в ходу и в звуке».
Я советовал ему, единственный выход, поселиться где-нибудь на старом Пэр-Лашезе, там только и можно быть уверену, что ни водой, ни дверьми, ни... скрипкой, никто не зашумит и не хлопнет.
Послушался ли меня учитель или срок пришел, зиму пропиликав на своей скрипке, отдал он Богу свою математически-скрипучую душу.
После покойника долго квартира пустовала. По ночам я слышал, да верно, не я один, как кто-то тонко плачет — и я узнаю скрипку: туда со скрипкой не пускают, а тут, в покое, все выпиленные за вечер звуки, без помехи неискусной учительской руки, изливались тонко в плаче.
Совсем недавно, с первыми холодами, квартиру заняли: мать, двое детей и старуха нянька, бретонка. И ночная скрипка развеялась. Потому я и догадался, что новые жильцы. А скоро вернулись времена скрипичного учителя, только на живой скрипке пилила старуха-нянька: благозвучнее, не знаю.
Всякое утро, когда выхожу невыспавшийся, весь издерганный, и в полутьме тычусь по лестнице, меня неизменно на площадке перехватывает нянька. И каждый раз выговорит мне, что по ночам я топаю, и, для убедительности, представит, как я топаю: «топ-топ-топ!» — старуха это скажет толстым голосом, как в сказках детей пугают Крокмитэном или нашей Буробой.
Я выслушиваю молча: что могу ей ответить? — ночью я встаю и часто, а значит, топаю. И я ей показываю, как я
осторожно ступаю, топая: «топ-топ-топ»! — говорю, но не волчьим голосом, а по-козьему.
И все домовые беды и напасти валятся на меня. И когда засорились трубы и потекло у нас, а к ним стало проникать и капать с потолка, и когда замороженные лопнули трубы и воду в доме остановили, ходи за водой в соседний, все равно, нянька убеждена, что все от меня и без меня ничего б не стряслось.
— У вас и водопровод гудит, ровно сирена воет! — и для убедительности старуха делает трубкой свои птичьи палевые губы: — у-у-у... — представляет она сирену.
— У-у-у... — повторяю я за ней, но мои губы дергаются.
Я готов взять на свою совесть сирену, но осьмиэтажную просачивающуюся мочу я не согласен: одному человеку собрать такое количество на всю жизнь не хватит и никакой тряпкой не выжмешь... тоже и мороз не от меня: я так люблю тепло и никого б не заморозил, и, конечно, трубы.
Старуха не сразу, а что-то поняла: я вижу, она не так смотрит. Но она говорит не за себя: ее хозяйка очень недовольна мною и примет меры.
Но какие может она принять меры?
На мышей — мор, а вот не подействовал и до-военный мор; волшебная дудочка? — ждем мышиную дудочку с нетерпением, но против звучности нашего дома? и против мороза?
И я успокоился. Я совсем забыл, что есть Префектура: Префектура обязана принять меры, если и не против мороза, то против меня, замешанного во все беды дома с морозом и звучностью.
Пройдя через няньку, обвиноватый, я, готовый на все, начинаю трудный, упорный, насущный день.
Много ли человеку надо для его счастья или какое там счастье! — а чтобы только вынести черные дни скота?
Теперь свободный от всяких очередей — я один: мне ничего для себя не надо — ничего такого, чтобы непременно, могу всегда подождать, могу перетерпеть, — я даже не всякий день выхожу на волю, выйду — хорошо, не выйду, и то ладно — мои заботы кончились. И только теперь я понял, что мои заботы были тем, что держит человека, несмотря ни на что.
Забота: забота не о себе. Это всем понятно. И еще скажу: веселость духа. А это не всякому в толк.
И никогда не поймут, что такое веселость духа, та порода людей — эти окостенелые, эти сухари, эти скелеты, насупленные, безулыбные — все эти подлинно несчастные и обездоленные здесь, на земле, где цветут цветы, цветет и слово и цвет рассвечает улыбку человека. Они подозрительны, их это беспокоит, они все ведь всурьез. Вот кого мне жалко — как нищих, как обиженных зверей, как сломанную ветку, как затоптанную траву, как падающую с неба звезду. Я вижу эти холодные лица и на мою улыбку они отвечают мне презрением. Я узнаю их и в книгах — в этой сухой безжизненной литературе, где все ровно, все в шаг, «логично», ну, хоть бы раз кто-нибудь из них да поскользнулся! — окаменелое сердце и окостенелое слово. «Горе вам, книжники, фарисеи и лицемеры!» Эти слова из веков звучат мне, когда я смотрю на вас из моего затвора.
Забота не о себе и веселость духа и еще есть, чем жив человек на земле: очарование. Без очарования — только труд и печаль.
А чаровать может не только живое, а и вещи, и совсем не бьющие в глаза — если хотите, простая бумага, те же «тикетки» продовольственных карточек: они дают право на еду, ограниченно, не до насыщения, и всегда приходится напихиваться чем-то «подозрительным» — бестикеточным, разрешенным к вольной продаже, но и эта только видимость — студень с мышиными хвостиками — но тоже притягивающая к себе, чарующая.
Булочница «Тоненькая шейка», отрывая хлебные тикетки, я заметил, с каким наслаждением она это делает, и заскучала б, если бы вдруг отменили, и ей оставалось бы только нарезать и подать хлеб «из моих собственных рук», как когда-то, улыбнувшись, она говорила. За эти годы она втянулась в тикетки и эти мелочи не только не стали ей в тягость, а как игра, заняли ее. Скажу больше, она под их чарами расцвела.
Мадам Морван, про нее слава — замечательный голос, да и с виду она, скажешь, певица, а между тем, всегда шепотком, и каждый из нас, покупателей, шепчет. Перед ее теснющей, заставленной зеленью, лавкой хвост, не час,
а день стой, не доберешься, становись завтра. Обыкновенно в тисках продавец и на пустяки огрызается, а приветливость мадам Морван достигла до — поцелуев. «Тикетки» обрывались как-то «механически», без усердия Тоненькой шейки, а часто и без всяких, только напоказ и никаких картонных квадратиков для сдачи — отрада усатой молочницы, — в чем дело, где искать чары? «Через задний проход», как выразился один здешний ученый, живший в молодости в Москве, щегольнув по-русски, — через этот «задний проход» все можно. Так вот куда чары затискались — неисповедимо!
Кто-то донес — всегда найдется такой, вот уж подлинно без всякой веселости духа, только «долг» и «справедливость» или из зависти — «почему не мне, а тебе?» — и певицу на два месяца прихлопнули. И всех нас, прикрепленных к Морван, перевели через улицу к Ришару. Я заметил тощего, неопределенно обиженного — это сам хозяин Ришар, он жался в тесных дверях для порядку очереди. А за каких-то два летних теплых месяца, на моих глазах, его так разнесло, нечего было и пытаться через него проникнуть в лавку, — так он около дверей скамеечку себе поставил для удобства, одних он пропускал, а других задерживал, знаками открывая все тот же чарующий «задний проход».
А бюралист... одно время его не узнать было: позарился он на очарование минуты выдачи по карточкам папирос. И у него, как и у нас, тянущихся за папиросами, дрожали руки, а дня через два, выкурив свою долю, он уж не мог разговаривать, — сводило рот, а глаза без никотина смотрели врозь, жалобно и с укором. А вот он и опять, как когда-то, прежний Турнон, спокойный, глухой и распорядительный, его можно увидеть за кассой всегда с длинным неугасимым мундштуком, он курит до выдачи и после выдачи, круглый месяц, он променял острое короткое очарование на длительное, он догадался: табаку на всех хватит; только цена дороже. Да ведь и у нас что-то незаметно, чтобы дрожали руки, мы тоже не дураки и нам не до «утонченностей».
А вот итальянец захирел — а какой был итальянец, какие окорока, колбасы, заливная рыба и еще выносилось из задней комнаты всякой горячей и холодной самодели и вынимались из ящиков сладкие жестяные коробки. А теперь у него только то, что на глазах: морковь, яблоки по карточкам, и вермишель, тоже под буквой. Итальянец стоит, скрестив руки, скучный — другие итальянцы как-то устроились,
что-то очаровало их и они движутся и говорят, они живут, а наш — все молчком. И только перед Рождеством, когда из глухих, как стена, шкапов он вытаскивал Асти, мне показалось, произошла перемена: блестящей бутылкой сияло лицо — и я узнал прежнего довоенного итальянца.
Тоже и Пузырь, у нее я покупал газеты, она под моим глазом прожила эти скотские годы: удивительно, она с каждым днем расцветала. И я долго не могу понять; она сама мне открыла: она выходит замуж. «Пузырь женится!» Вот они, чары любви! Любовь согревала ее, и в самые лютые морозы, без отопления, ей было тепло, любовь ее красила. И вот, «Пузырь женился», ждать ей больше нечего, чары погасли — началась семейная жизнь и от Пузыря осталась одна пленка.
Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие.
Но это не «стекольный мастер» Б. Г. Пантелеймонов, остеклив своим органическим стеклом неувядаемую розу, это и не П. П. Сувчинский, «дописав конца» в своей истории русской музыки, это не Шаляпин, смолоду певавший все песни и самые запетые, звучавшие в его голосе, как в первый раз, а это Утенок, наевшийся оливков, Утенок, дрожа всем своим маленьким телом, поет о черноочьи у нас, на холодющей кухне.
И раньше я совался на кухню, но по душе я никак не повар: к еде я равнодушен и гоголевский, и Квитки, и чеховский сычуг меня мутит, — то же самое чувство к описаниям охоты и к азартной и к расчетливой и даже к детской игре в «короли». Игроком я никогда не был, никогда не охотился, пропускаю в рассказах охотничьи страницы, а как-то повелось еще с революции в России, кухня всегда под моим глазом. А последние годы — мое единственное пристанище: кухня.
В кухню из «кукушкиной» комнаты, покинув свой стол, я перенес кое-какие рукописи: у меня долго еще была надежда, буду писать. Сны удавалось записывать, и рисую, но от холода и забот сны прекратились. Рукописи лежат в уголку на кухонном столе отсырелые и замасленные: они не глядели на меня с укором, глядели бедно, в себе затаив свой пропад.
Как накормлю Серафиму Павловну, — я ей все подам в ее комнату, боюсь пускать в ледник, на нашу кухню, —
начинаю уборку. Мою и чищу посуду. Я и холодной наловчился: руки у меня притерпелись; не боюсь и горячего: научился, не чужими, своими руками жар загребать, картошку прямо из кипятка чищу без ножа и яйцо вынуть, не обожгусь, только яиц не добыть.
Первая выходит из своей норки мышка, она открывает вечер. За мышкой Листин. За Листиным Утенок.
Утенок забегает и среди дня, когда ей вздумается: наша дверь никогда не закрыта, а ей недалеко — она ютится на 5-м, у Половчанки в комнате, где жила, «снедаемая тоской», Анна Безумная.
Мышка и две Ольги, и Листина и Утенка зовут Ольгой, без них и вечер не вечереет.
Листин — из моей «Посолони», имя с русской земли, осенний, весь золотой, идет, шурша листьями, и золотом листит дороги, «слепышка». Листин — она видит чуть получше меня или почти ничего. А появилась она у нас в доме не просто: про Серафиму Павловну она ничего не знала, а про меня — да вот подходит к полвеку, как при моем имени повторяют неизменно: «пишет о чертях», — она вошла в «кукушкину» комнату с тайной мыслью встретить Лифаря. Лифарь ее «кумир и повелитель» — «навеки любимый» или которого она «любит до смерти» и верна до «мозга костей»; у нее и голос меняется при имени «Лифарь» — о Лифаре она говорит в нос, с твердым знаком.
Но странное дело, Лифарь с появлением у нас Листина покинул наш дом, как когда-то крысы ушли с нашего двора, напуганные зверинцем и клетками — работа мужа консьержки «Сестры-убийцы», надзирателя в Сантэ. Листин, она хорошо рисует зверей, но никаких клеток, в чем дело?
А ведь только чары Лифаря спасают Листина от отчаяния в ее бедовой жизни: она ждет среды — балета, чтобы еще и еще раз нарисовать его во «всех позах». Она и на кухню принесла свою папку с лифарями — тысяча рисунков, и еще рафию для брошек: за эти брошки она выручит только-только, чтобы заплатить за свою комнату без отопления и на билет в Опера.
Если остался суп, она с подливом съест, как куриный, и все кусочки, корочки и крошки подберет: она всегда голодная.
Утенок питается оливками: ей совсем не по душе, но она говорит, что «питательно», а главное — самое дешевое и без «тикеток». Название «Утенок» пристало к ней не по ногам, не косолапая, идет без перевалки, скорее семенит, но
что-то в лице, ее нос — утенок! И другого «утенка» не найти в Париже; она выросла в Москве, в Лялином переулке и этим все объясняется. Ей тоже не очень живется и, безнадежно сжимая свои окоченелые детские руки, она не голосом, губами что-то выукивает, но мне понятно: ей ничего не остается, как только броситься... она хочет сказать в Сену, а выговаривает: «в Москва-реку». Но она все-таки держится, как и все в мире, мечтой — неосуществимой и неосновательной: ее очаровывает беспредметная мечта, что что-то непременно произойдет и тогда ее оливковая жизнь переменится.
Когда я мою посуду, начинается пение: поет Утенок. Хороший голос, но оттого ли, что «давление» у нее никогда не выше десяти или потому, что она такая мерзлая и, как Листин, голодная — изголодавшаяся — у нее никогда ничего не кончается. Подтягивает Листин, но от Листина шурша помощь не велика! Утенок, уж оборвав, поет другую песню.
Листин рассказывает о Лифаре, это же самое потом я еще раз услышу: Листин будет рассказывать Серафиме Павловне. И все ее рассказы сводятся к одному, как она вчера видела Лифаря, но подступиться нет возможности: его брат Леонид, как стена.
Несчастный обмерзлый Утенок, затянувшись окурком, рассказывает чаще всего о каком-то мяснике, когда-то у него много покупала, а теперь не может, и как этот мясник к ней хорошо относится и разговаривает всегда ласково, — и Утенок представляет доброго мясника.
К сожалению, не могу передать его трогательной речи: Утенок выражается по-французски. И одно скажу: мясник, конечно, француз, но по построению его французских фраз он удивительно похож на русского.
Кроме мясника, Утенок представляет не менее доброго консьержа и предупредительного «ажана» (городового).
И мне всегда ее очень жалко, что сгинули хорошие времена, когда она широко покупала провизию, не считаясь и не рассчитывая, и еще оттого жалко, что вершина слова для нее недоступна: а как бы поучительно было для меня, если бы она представляла не мясника, не консьержа, не «ажана», а как говорит Андрэ Жид, Полян, Элюар, или просто заученное из Расина.
Рассказы пересказаны, песни перепеты, посуда вымыта, крошки подъедены, и все бумажки, и масляные и
закорузлые, тесно залегли в ордюре: отслужили! — и чайник кипит; еще подмести бы кухню, ну, да завтра утром.
На мышку я оставляю кухню: ей будет работа.
И с чайником все переходим в комнату к Серафиме Павловне. Там все-таки теплее: зажжен радиатор. Сейчас начнется вечернее чтение и произойдут всякие неожиданности, вызываемые нагревом.
Листин и Утенок рассаживаются на моем диванчике — двум сесть, где так все и навалено, прибрать не успеваю, подушка и два одеяла — шерстяным брусничным ночью питается благообразная мышь, а сейчас спряталась. И Листину и Утенку есть о что прислониться и прикорнуть на немножечко.
Листин и сюда приносит папку с лифарями и свои брошки, а я подложу ей штопать чулки — все, ведь, едва держится, изрешетилось и в прорехах, а она и из рвани сделает вещь: необычайная способность распутывать и чинить.
Утенку я даю разбирать какую-нибудь коробку с пуговицами: чтобы белые к белым, а черные к черным, да всякие паутинки б выбрала, а попадется булавка или иголка — положить отдельно, а которые заржавели — в сторону, на — выброс.
Про Утенка говорили, будто пригревшись на моем диванчике, от «расположения» пустил лужицу. Это неверно, Утенок ничего не пускал, это я, ставя чайник на радиатор, сослепу пролил и как раз к ногам Утенка. А чтобы оправдаться, про «лужицу» и сочинил. И что было удивительно, сам Утенок сначала отмахивался, а потом стал сомневаться, а потом — поверил: действительно, нечаянно пустил.
Чай пьем, с чем удается и не разбирая, только б не пустой: коробок у нас вся полка завалена в «плякаре» — я все делаю, чтобы достать: потом, ведь, и скоро, ничего не надо будет — я это чую, слышу и снится в мои редкие жгучие сны.
А чай самый разнообразный: и «оранжевый», пахнет апельсином, и из яблочной кожуры, напоминает русскую осень, и редко — настоящий. Я уж и с мышкой разговаривал: «денег... где бы достать денег!» — но мышка, и что она может? и только внимательно бисеринками играет.
А чаем напою и — слушайте!
Каждый вечер книга: я читаю и из истории, и Достоевского, и Толстого, и стихи — Фета, Некрасова, Тютчева.
Стихи читает и Серафима Павловна: Пушкин и Блок, это ее, она читает без книги.
На чтение заглядывает нижняя соседка Анна Николаевна, а когда-то высиживала вечер до «третьих петухов», Блаженная, ее называли Кошатницей — шестьдесят покинутых котов кормила под виадуком на Микель-Анж, заходит с пятого Половчанка, теперь реже, ее отпугнула Кошатница своим безумным хохотом на смешное и совсем не смешное, и неожиданными озадачивающими вопросами, прерывая чтение. По субботам неизменно приходит Иван Павлыч.
Иван Павлыч, подтянувшись, у него всегда спускаются, втискивается на тот же диванчик — двум сесть, к Утенку и к Листину, с краю, облокотясь на валик. А Анна Николаевна умещается на судне, всегда прикрываю, локтем к Ивану Павлычу.
А я у стола под лампой, радиатор меня отделяет от диванчика, я близко к Серафиме Павловне, она сидит на кровати, и ей и мне всех видно.
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
И памятью я прохожу все наши вечера, мне болью звучат стихи Аполлона Григорьева: в них его горечь — чего нельзя вернуть! и в этой цыганской горечи мое «не вернешь!» Все оживает — и ясно и видно — я вижу.
Вчера «Кроткую» Достоевского, а сегодня хочу совсем из другого. Иван Павлыч любит историческое, да и всем будет любопытно: «История бисера». Вся стена в комнате Серафимы Павловны в бисерных картинках, стена будет живым наглядным примером.
И я начал Дударева «Бисер в старинном рукоделии». И с первых же строк вижу: скучища! И голосом пошел наводить краску. Это известно, и самую бездарную пьесу можно разыграть живо. И вдруг почувствовал, слышу свой голос в необыкновенной тишине и какой-то ласковый шепот, — и невольно остановился.
Спала Серафима Павловна. Спал Листин, носом в мое брусничное одеяло. Спал Утенок, уткнувшись, как дети, в теплое место Листина. Спал Иван Павлыч, ни в кого не
утыкаясь, он застыл в недоуменном остервенении, руки на коленях, и пускал носом вроде звучащего мыльного пузыря — пузырь, опадая, трыкал, как разлетающиеся кошачьи искры. Спала Анна Николавна, почему-то взявшись обеими руками за голову — или из предосторожности, не уронить бы.
Я тихонько, с чайником для подогрева, вышел на кухню. Мышка оканчивала хвостиком тарелки — тарелки блестели. Я не стал беспокоить разговором мышку, молча выкурил свою горькую полыновую папиросу и с кипятком вернулся.
Все то же мерное дыхание спящих: как очарованные, без перемены — и все то же блаженство покоя, искрой прерываемое носовыми лопающимися пузырями Ивана Павлыча, и мне послышалось, еще какой-то странный звук — игрушечный. Такие в игрушках свистульки, все равно, какой зверь: лиса, собачка, медведь или корова — потянешь за хвост или надави брюшко, и оно пискнет. Этот игрушечный звук выскакивал откуда-то изнутри у спящего Утенка.
Когда она была маленькая, воображаю, — и в Лялином-то единственная, не спутаешь! — ее брат проглотил булавку, а она свистульку от свинки. Булавка где-то удобно засела и не обнаружилась, а свистулька — ведь это деревяшка с сафьяном, конечно, может перевариться, но в какой срок! — и ждали «обретения», касторкой Утенка мучили, но ничего похожего не показывалось. Где-то в каком-то кишечном или желудочном закоулке в безопасном месте свистулька пригрелась и осталась жить в Утенке. И когда Утенок наестся оливок, эти оливки, проходя в ней, на каком-то пути надавят, свистулька и откликается.
Оттого ли, что неловко я поставил чайник на радиатор, или по каким-то своим соображениям очнулся Иван Павлыч.
— Пахнет газом! — сказал он с ожесточением, как говорят: «пошел вон».
Я испугался и хотел было вернуться на кухню проверить: со мной бывали случаи, забывал закрыть газ. Но Иван Павлыч зверски повторил, обращаясь носом к проснувшейся Анне Николаевне,
— Это у вас, — сказала она, и почему-то сконфузилась.
А ведь, действительно, Иван Павлыч, его грех: Утенок и Листин сейчас же обнюхали его.
— Конечно, от вас! — обидчиво сказала Анна Николаевна.
Иван Павлыч запустил руку себе в левый карман, вытащил из штанов зажигалку: зажигалка текла. И напрасно было кого-нибудь винить, хотя правду сказать, со спящего нельзя и требовать.
Я, было, сказал себе, закрывая «Бисер»: «не мечите, да не попрут его ногами» и спохватился, ведь так и про себя я должен сказать: мне было очень скучно. И подумал: и то чудеса, что есть еще охота что-то послушать, когда теперешний разговор — одна песня: алерт и тикетки.
Возьму Вельтмана «Сердце и думка» (1838), бисер, только поярче.
«Встрепет» — так перевожу я «sensibilité nouvelle» — краса искусств, это как распахнувшиеся окна: вода, земля и весенний вей.
Из современников для меня: Пикассо и Стравинский; из прошлого: Шекспир, Достоевский, Толстой, Пушкин, Гоголь, Марлинский, Бодлэр, Фет, Нерваль; а последнее время вздергивает Пришвин, он мне как весть из России, я живу русской речью, слово и земля для меня неразлучны. Пришвин открыл мне о большом сердце зверей, о теплоте чувств «дикой» природы, о «разговоре» деревьев — они ароматом, не звуком, и о самой маленькой птичке, ее зовут «Птичик»; на вершинном пальце самой высокой ели славит Птичик зарю, по клюву видно — поет, но песню его никто не слышит, и его никто не славит.
«Встрепет!» — какое это счастье, и как редко выпадают на долю такие встречи.
У Вельтмана любопытны запевы. Его «Саломея», в ней сходятся по теме Достоевский, Лесков и Крестовский, начинается сказом-прибауткой: «Жили-были мать и дочка. Точка». Через пять страниц он вернется к запеву и расскажет о «дочке», а до тех пор речь про «него». «Сердце и думка» начинается неожиданно с «между тем»: «между тем, как Сердце, вьшущенное на волю, металось из дома в дом, из угла в угол, из недра в недро, и не находило себе надежного приюта — в заднепровском городке происходили своего рода важные события».
У Вельтмана нету «общих мест», у него свой глаз и по глазу слово: находки, — а это непременно останется в памяти. Как в рассказе гр. Соллогуба о Лермонтове:
«Большой свет» — «рассказ в двух танцах» — «танцах!» — это находка. Или как окончание повести Н. Ф. Павлова «Именины» (1835). При последних строчках дневника перо махнуло с сердцем и забрызгало строчки: «Я подсмотрел однажды, как... плакала украдкой... мне... тесно с ним под одним солнцем... мы встретились... оба вместе упали. Он не встал, я хромаю».
Вельтман для духов бури взял звуковые названия, на имена мы очень бедны: Пррр, Тшшшш, Ффффф, Ууууу, Ссссс, Ммм.
И есть заклинание: чарует ведьма Врасанка — нос синий большой, как воловья почка, а рот, как у акулы:
Я ее, голубушку, истомлю тоской,
истает она, увянет она,
клещами ухвачу ее голос,
по слезинке оберу ясные очи,
по листику оберу пылкий румянец,
по искорке оберу пламень сердца,
по волоску выщиплю длинную косу —
все ее богатство будет моим!
Когда я кончил повесть Вельтмана, всем понравилось, и разговор пошел о всяких заклинаниях и чарах.
Иван Павлыч только забыл, из чего самый приворот сделать, в каком кушанье; хорошо помнит: надо выварить в маковом молоке и приправить кошачьею кровью.
— И это так крепко, — сказал он, подтянувшись, — вынесет по всем всюдам, и у того человека в глазах засемерит и застрянет одною мыслью в мыслях.
Утенок начал было, как у них, в Лялином переулке, околдовали кухарку камнем.
— Каким камнем? — перебил Иван Павлыч, — камни бывают всякие, и черепок камень.
Утенок только виновато облизнулся: оливки давали себя знать. С Иваном Павлычем все равно не сговоришь, да она и не помнит, через какой камень околдовали Грушу.
— А вот тоже кур щупают, — думая о чем-то своем, заметила Анна Николавна.
И разговор перешел к яйцам и мылу: ни яиц, ни мыла достать нельзя.
— Надо умываться песком, — сказал Иван Павлыч, — так только и можно сохранить свое тело в первобытной чистоте.
Все принимали участие в разговоре и только Листин молчал. А ведь Листин больше всех и нуждается в колдовстве: на сердце Лифарь — этот блестящий вихревой завертень, без чар, как его ухватишь!
Великие люди всегда окружены стеной. Стена — это их дело или излучение их дела. Так было с Толстым и с Иоанном Кронштадтским И всегда находится кто-то, по вере или корыстно сторожит их Про Иоанна Кронштадтского у Лескова в «Полунощниках». О Толстом я помню из разговоров, какие надо было пути пройти, какие двери, чтобы проникнуть к Толстому. А ведь думалось не так и кто не думал: пойду к Толстому да захвачу еще с собой Бахрака. Шестов рассказывал, как гимназистами они решили идти к Толстому просить рассказ для их ученического журнала: в самом деле, что стоит Толстому написать рассказ! И пошли целой оравой. вот и дом, а дверей-то не могут найти, они было в калитку, а калитка на замке — стена
То же и Лифарь. И это не Москва, а Париж. И известность его действительно по всем всюдам. И у Лифаря стена. А привратник его брат Леонид. Если откажет Леонид, к Лифарю уже никак.
У Листинг в папке тысяча лифарей, ей хочется показать Лифарю, услышать его слово, а Леонид не пропускает. Она дежурила под дверями отеля и часы претерпевала в приемной, — и все без толку: Леонид сказал, нет — и крышка.
«Так когда же можно видеть Сергея Михайловича?» — потеряв всякое терпение, воскликнул Листин от перемучившегося сердца, не в нос уж, как обычно, а отчаянно-тонко, несчастный Листин.
«По большим праздникам!» — огрызнулся Леонид и бормочет: «если все художники, да еще и такие — любители повадятся ходить со своими картинками показывать Лифарю, у Лифаря не станет времени не только на обед, а не успеет и по надобности, а терпеть вредно для здоровья». Леонид большой философ.
Все это у Листина горько сложено на сердце и запечатано. И никакой лазейки. Вот почему она и молчит. Но ее тайна для нас не скрыта.
— Позвольте, — сказал Иван Павлыч, — надо найти колдовство на Леонида, и тогда Лифарь будет ваш.
Листин с радостью схватился за Ивана Павлыча с его кошачьей кровью.
— У Юлии Васильевны есть кот (Юлия Васильевна соседка по ее чердачной комнате). Но из чего сварить зелье?
— Из пшена с песком, птичье кушанье, — посоветовал Утенок.
— Какой песок? — оборвал Иван Павлыч, — пески разные: есть речной песок желтый, а там, где глина, называется красный.
И схватившись за «песок», снова повторил, что надо умываться не мылом, а песком, чтобы сохранить первобытную чистоту тела.
Утенок попробовал было возразить:
— А если первобытной не осталось, как же без мыла?
— Мыло по тикеткам, да и того нет, — сказала Анна Николавна, — и как же это кошачьей кашей накормить человека, не лучше ли испечь блинчиков?
— Не надо никакого песку, никакой каши, есть верное средство овладеть и самым каменным сердцем, а Леонид никакой камень!
Я вспомнил, что Серафима Павловна от Берестовецких ведьм столько знает всяких заклинаний и приворотов, и, конечно, все помнит.
(Это теперь я понял: память у Серафимы Павловны была в сиянии ее глаз — «живая вода».)
Уже все поднялись уходить.
— А что вы говорили про воздыхания? — прощаясь, вспомнила Анна Николавна.
Я сразу не понял. Но повторяя себе «воздыхания», вдруг сообразил: это когда я читал «Кроткую», я помянул о «высоком дыхании» у Достоевского.
— Высокое дыхание, — сказал я Анне Николавне, — есть у Лескова в «Соборянах» и в рассказе «Владычный суд», а у Достоевского в «Униженных и оскорбленных» и в «Вечном муже».
И я прочитал из «Вечного мужа» без передышки:
И когда мы остались одни, я сказал:
— Надо придумать что-то для Листина: заговор, что ли, в шутку, пускай себе твердит. Так, ведь, как она сейчас, можно впасть и в отчаяние.
Когда я кутал в одеяле, чтобы теплее было, и подтыкивал, чтобы никакой щелочки, Серафима Павловна сказала:
— Не надо обижать Утенка.
— Да кто ж его обижает?
— Утенок несчастный, одинокий, никто о нем не позаботится.
— А Иван Павлыч!
Но заметив, что Серафима Павловна смотрит удивленно, поправился:
— Иван Павлыч на всех сковычет, а Утенок... то он про Грушины камни, то про песок, начал было читать свои стихи и с полслова остановился, и все у него так.
А закутав в последнее одеяло «на сон грядущий», я присел на кровать — отдохнуть.
— А Наяду я понемногу спаиваю, — говорю языком, а все мысли в дремле.
Серафима Павловна никак не отозвалась.
— Заходил африканский доктор, — продолжал я, — принес спирт, разбавил, мы выпили по две рюмки с перцем, Резников дал толченого. Осталось на рюмку, я Наяде, и она с сахарином... ликер, говорит, вроде сидра.
Серафима Павловна, засыпая, улыбалась. Она понимала мою колыбельную, она понимает, что от африканского доктора, конечно, для Наяды ничего не могло остаться, какая там рюмка! а Наяда вовсе и не приходила.
— А Тамара Ивановна завтра придет? — вдруг спросила Серафима Павловна и тихо заснула.
Если бы... если бы такой сон был всю ночь, ну, хоть полночи... хоть два часа или хоть полный час!
Я погасил свет и тихонько вышел на наш ледник — в кухню к мышке. Приберу немного, покурю, да на свой диванчик: через час мне подыматься.
Мышка вышла из норки, она спать собиралась и, ковыляя, шла ко мне, точно юбку поправляла. А там уж другая, слышу, работает над моим одеялом.
*
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли.
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
Вес, как всегда, радиатор на тысячу, да и многодыхание — согрелось, и только от окна несет.
А что творится на воле! — и снег, и ветер, и беспросветная тьма.
Иван Павлыч орел, по Утенку, царственное зрение, а вот и ему попало: вечером торопился из Булони и наскочил на бывшую будку, покинутый киоск: глаз-то еще ничего, только съежился, но над глазом и под глазом такие вот два фонаря — две тлеющие плошки.
Анна Николавна не пришла, Иван Павлыч с фонарями в этот вечер на судне, как на троне, а на его месте, локтем на валик, Ростик, а с другой стороны, Утенок, уткнувшийся в теплое место Листина, а Листин с папкой и брошками в мое брусничное одеяло. (А потом еще говорят, что блох много.)
Оказывается, у Железного, прозвище брата нашей Половчанки, тоже блохи, и собачьи-сидьни и скакуньи-прядуньи комнатные. У него на полу бобрик. Утенок, перекочевавший от Половчанки к Железному, называет этот бобрик «полубобрик», пусть.
— В полубобрике блохи положили яйца...
— Чьи яйца? — прерывает Иван Павлыч.
— Какие же яйца у блох, не куриные ж! — вызывающе говорит Утенок и, довольный, что поддел, облизнулся.
— Все сжечь, и бобрик и полубобрик, другого нет средства: яйца — это последнее дело.
Иван Павлыч поправил свои фонари, а они, как на смех, еще зловещее.
— А Овчине в ухо сонному блоха заскочила! — сказал Ростик.
— Надо на ночь уши закладывать ватой.
Иван Павлыч с судна смотрел особенно торжественно, а все его слова звучали нравоучительно.
История Овчины громкая, жить бы ему в нашем доме на Буало! Мне ее рассказывали и всякий раз с новыми подробностями: Чижов, Струве, Евреинов, сам Овчина и, наконец, Ростик.
Овчина ходил к доктору Серову показаться с ухом. Сергей Михеич не поверил: как это возможно блохе заскочить в ухо! Сделал промывание. И оказалось — глазам не поверил — в тазике на самом дне болтаются свежие блошиные яйца, штук тридцать, и ни одной блохи, а из правого уха — ни одного яйца и только дрыгают ножки.
«До чего, значит, живучи нервные центры!» — заключали ученые рассказчики, а Евреинов добавлял: «и динамичны».
Я вышел с Ростиком на кухню. Мне хотелось расспросить о его отце и чем занят? Модеста Людвиговича Гофмана я знал в возрасте Ростика, еще до моей первой книги «Посолонь», а уж и тогда написал он «Историю русской литературы» — здесь, в Париже, издана по-французски в «переработанном виде». А Ростик с тех пор, как ходить научился, не пропускал ни одного моего весеннего вечера — двадцать чтений, по крайней мере, и на всех вечерах я ему делал особенный «обезьяний» бантик — знак первого и самого главного распорядителя.
Когда мы, накурившись, — у Ростика настоящие папиросы «своей набивки» — вернулись к Серафиме Павловне, Листин бормотал, повторяя заговор, ей только что сказала Серафима Павловна.
Есть различие: «колдовать» и «волховать»; «колдунья» — черная, «волшебница» — светлая. Серафима Павловна особенно говорила заклинания, по-своему — ее глаза были глазами волшебницы.
Я знаю этот Берестовецкий приворот: читать на новолуние:
Мисяцю молодой,
На тебе крест золотой
Ты повсюду бываешь,
Все на свете видаешь
Милуются цари с царями,
Короли с королями,
Князья с князьями,
Ольга с Леонидом
Так бы и навеки
Целовались и миловались,
Как голубь с голубкой
Не втишались.
Знать слова хорошо, но одними словами не обойдешься: их заклинательная сила без подтыка один бередящий обольщающий душу звук.
Серафима Павловна рассказывала, как еще гимназисткой, слыша однажды заговор, она Берестовецкой ведьме Бойчихе повторила слово-в-слово. Ведьма, взглянув «пугалищем» — остановившимися глазами в упор, сказала: «А мини нехай пусть хоть весь свит знает!»
И вот что я придумал: пусть Листин на новолуние шепчет (заговоры не читают, а вышептывают) — а Листин готов и всякий день и не только в указанное время, — прекрасно, но чтобы еще и какие-то магические проводники действовали и были в ее руках крепко.
Я предложил Листину: у меня много всего, есть камушки — «камень слышит», есть сучки — «деревья видят», есть рыбьи кости — «кость крепь». Надо бы, конечно, лягушечью «заднюю» косточку, а у меня только перья осьминога — я из них мои конструкции делал для «Икара» — пусть осьминог заменит лягушонка. И все эти кости, косточки, сучки, камушки и перья Листин, нашептывая заговор, подкладывает в карман Леониду, норовя хоть каким-нибудь местом, локтем, что ли, задеть его или ногой нечаянно.
Листин с радостью на все согласен: она уверовала в заговор и в мою кость-древо-каменную магию, а прикоснуться ей очень просто: да поправить ему фалду. Так и возьмет Леонида, и тогда перед ней откроется беспрепятственный ход к Лифарю, а вовсе не «по большим праздникам».
Все согласились следить за Леонидом, как на него будет действовать. А я принес из «кукушкиной» коробку с моей магией: выбирайте!
На чтение не осталось времени. Но все, расходясь, повторяли: «чтоб целовались и миловались, как голубь с голубкой не втишались, Ольга с Леонидом!»
Даже мне показалось, что и моя мышка что-то выпискивала.
— О чем ты поешь? — говорю, — и что так жалобно?
Мышка затихла.
Надоел я мышке вопросами, да и мне не понять ее. Теперь понимаю, мышка прощалась со мной: срок ей — первый весенний день.
*
Трудно кузнецу не обжечься, а рыбаку не обмочиться, — да и не легко приворожить человека — если он морду воротит.
Листин непрерывно днем и ночью шепчет приворот на Леонида, а по середам в Опера на балете подкладывает ему в карман мое ворожующее сметие — кость, камень и дерево.
Леонид по-прежнему суров и непреклонен. И только одного не может понять, откуда у него в карманах набирается
всякая дрянь. Он не курит — будь он курильщик, другой раз обожженную спичку, не знай куда бросить, сунешь себе в карман, и, конечно, окурок — такую драгоценность. Он не грешит ни табаком, ни «горячим». Не африканский доктор, не я, всеми грехами грешный, а табачным и кофейным тяжко.
Африканский доктор, как принес спирт, без рецепта, «на мяте», я попробовал, весь рот и глотку обожгло и дух неприятный, лекарством, а ему ничего взял себя за нос двумя пальцами — и рюмку за рюмкой, все, что развел, до донышка кончил. А после и сам не знает, — вернулся, кажется, домой, а как снимать пальто, хотел вперед вынуть бутылку, запустил руку в карман, а в карманах навалено гуано — трудно себе представить, откуда, и такое несметное количество. С час опорожнялся, но главное, вычистить: гуано влипучее, железка не берет; пришлось отдать в чистку, тридцать франков взяли. (А на теперешний: три тысячи.)
А про себя скажу, ведь я всего, давясь, и выпил-то рюмку, — такой у меня есть перстик для согрева, и тоже, слава Богу, что не гуано* в один карман руку запустишь, в другой карман сунешься, — полны карманы чистой бумагой «для уборной», да какой! — теперь и за большие деньги грубую не купишь.
И все эти странности: и африканское гуано, и редчайшая бумага «для уборной» как-то все-таки объяснимы. Но как понять Леониду: рыбу он избегает и только очень редко — «по большим праздникам», а в карманах у него объеденные кости, и раз попала селедочная головка. (Не мое безобразие, а усердие Листина.)
Листин упорно продолжал, не теряя удобного случая, чаровать Леонида. Я был свидетель этой магии на выставке в Лувре, посвященной Романтическому балету, работа Ростика.
Листин плохо видит и оттого в движениях не очень свободна, ходит в разлет и гнется, но она ловко, точно в ящик письмо, опустила в карман Леониду очередную наговорную косточку и толкнула его локтем, будто нечаянно. Леонид, вижу, полез за платком, и как стал сморкаться, косточка его и уколола — а это будет покрепче и чувствительнее локтя! Внимательно осмотрел он платок и, оглянувшись, подбросил косточку в проходившего мимо аккомпаниатора и угодил ему на штаны.
С прилипшей косточкой аккомпаниатор сел за Шопена и к великому удивлению пальцы его запрыгали по клавишам
сами собой. Никогда еще не чувствовал он себя в таком ударе, да и Лифарь под «косточку» постарался.
И весь зал настроился. Какая-то именитая балерина из первых рядов, беспокойно поворачивающая свою седую тяжелую, выпеченную из крупчатки, голову, не выдержала и стала подпевать.
И я подумал: «С чарами шутки плохи, попадешь стороной, и не хочу, запрыгаешь». И мне вспомнилось «Заколдованное место».
С колкой косточки все и начинается.
Леонид стал очень нервный и раздражительный. Из своих карманов он выбирал рыбьи выплевыши и всякие мелкие камушки и прутики, но уже не по-прежнему, а всякий раз, вываля себе на ладонь, внимательно посмотрит да еще подует и понюхает, а раз даже взял на зуб, да очень, видно, твердо и выплюнул. И все это добро с ладони себе в кулак, и с сердцем шваркнет.
Леонид все делает в «индустриальном порядке», а дел у него столько — ведь он при Лифаре и страж и нянька! — вывертывать себе карманы да разбираться во всякой дряни, нет, свободного времени у него нету. Карманная «ордюрная» работа очень его раздражала. И он подумывал, как бы ему избавиться от этой еще новой неволи.
Скоро стали замечать, что Леонид ходит — руки в карман, только как-то неестественно: понятно, в Опере тепло, даже жарко, рукам в карманах сидеть совсем не место, да и неудобно, да, наконец, и не хочется — рука бьет на свободу.
Это внешнее: предосторожность. А было и внутреннее: соблазн.
Как-то в ресторане Леонид поймал себя на окуске: кладет в карман, и нисколько не прячась; кусок его — не доел. Но тут пошли всякие мысли: не сам ли он себе подкладывает? Не его ли это рук дело — карманный ералаш и дребедень?
Вспомнил он сухановскую селедку, итальянские копчушки — рыбки такие с кишками, не чистя, едят, вроде шпротов, только теперь по-другому называются. Бумаги не полагается, нынче все — «бери в обе лапы», завертывать не во что. И селедка и копчушки в кармане у него и очутились, сам же положил.
И еще вспомнил, как без всякой надобности поднял с пола ореховую скорлупу и тоже в карман себе сунул. Не всякому
это понятно, но каждому из нас ясно, как луна: бросовых вещей в природе больше не существует; всякий обломок и огрызок — вещь. А тут само слово «ореховый» — «ореховая мебель», «орех» — самый прочный материал, то же что «черепаховый», нагнешься и подымешь.
«А лучше припредержаться!» — так решил он. Леонид благоразумный. Вот еще отчего он ходит всегда руки в карман.
Ростик слышал, как Леонид его отцу на голову жаловался. У «профессора», так величает Леонид Гофмана, тоже вроде каких-то мурашек завелось — «от переутомления»: который год трудится вместе с Мочульским над «Историей всемирной литературы» с предисловием Вейдле. А у Леонида мурашки от невыясненной причины и притом периодически.
— На новолуние, — жалобно сказал Леонид, — всякое новолуние.
Профессор советовал на новолуние принять полтаблетки веганина — дважды: вечером и утром. Но Леонид и веганин и кофеин пробовал, и не дважды, и в больших «лошадиных» дозах — не помогает.
А африканский доктор — Леонид и африканскому доктору на новолунную периодичность жаловался — нисколько не удивился.
— Симптом, — сказал африканский доктор, — небезызвестный, вопрос, — и он сделал конфузливые губы, — гинекологический: в определенные периоды явление ординарное.
Африканский доктор посоветовал Леониду новое средство: жабьи вытяжки, две пилюли утром и на сон две...
И так убедительно и настойчиво рассказывал о Bufox’е — голос у него по силе несоизмерим росту и производит еще большее впечатление неожиданностью — и Леонид поддался.
И вместо гофмановского веганина, не откладывая до новолуния, он достал Bufox и всю жабью коробку, не разгрызая, проглотил.
И в ту ночь ему приснилось зеленое, мокрой зеленью нестерпимо-яркое болото, и он в этом болоте в самой трясине по шейку трубит весенней жабой, а в глазах только глаза, пузырями навыкат — жабьи, и он трубит и трубит однозвучно, без передышки.
Хорошо, что разбудила сирена, а то легко было и задохнуться: очень испугался.
А испуг, как укол, это очень важно в чарах. Но тут ни Листин, ни мои камушки-сучки-и-косточки, а только
счастливое совпадение. когда-то Леонид терпел Листина и не без добродушья: пускай себе марает бумагу, только близко подпускать не годится. Но теперь, когда случалось в разговоре поминать Листина, Леонид, вообще человек кроткий, заливался краской, поднимал голос до крика.
А что, если приворот и вся моя магия при таком сопротивлении и отталкивании будут иметь обратное действие: человек не только не привяжется, а возненавидит лютой ненавистью? Я что-то читал, где такие чарования кончались даже убийством.
Но Листин верил.
И как сказать ей мои сомнения: ведь этот приворот с косточками — ее единственная надежда?
А в конце концов Листин оказался прав: ее вера и упорство взяли верх и все совершилось, как по писаному.
*
В новолуние у Леонида трещала голова от боли, но он все-таки пошел в Опера. Промучившись весь спектакль, хотел было уходить и видит: Листин — Листин шел прямо на него со своей огромной папкой и астрономической трубой, конечно, проситься к Лифарю.
Черною пеленой застлало ему глаза, в исступлении боли он шарахнулся к пожарному крану, ему казалось, единственный выход и навсегда: пожарные! Уж схватился за ручку — только повернуть: сейчас по всему Парижу разнесется аларм: «Горит Опера» — и вдруг вспомнил, как прошлой осенью в Брюсселе на представлении «Spectre de la Rose» пожарные выскочили к нему из-за кулис — «они ничего не могут», просят убрать Листина: по слепоте и рвению, Листин, толкаясь со своей папкой, карандашами и трубой, сбил с головы у пожарного каску: «еще случится пожар, мы не виноваты, уберите!»
Все еще держась за ручку, Леонид стоял в оцепенении: «Если уже сами пожарные!» — и у него пропала последняя надежда. И тут совершилось: охваченный смертельным отчаянием, залившим всю его душу, когда оставалось подойти к окну и с последним криком из последних: «помогите!!» — броситься вниз головой на мостовую, вдруг он почувствовал, что голова прошла.
И такая радость осенила его — у кого болит голова, те поймут! — и в первый раз он приветливо пропустил Листина к Лифарю в «ложу» (по нашему «в уборную»).
Листин был счастлив.
Никогда еще я не видел ее такой сияющей, как в тот вечер. Вернувшись из Опера, она рассказала мне на кухне и потом Серафиме Павловне за чаем о чудесном превращении с Леонидом: как сам он, она уж и не просилась, сам пропустил ее к Сергею Михайловичу, а на прощанье — поцеловал руку.
С этого чудесного вечера каждую среду после спектакля Леонид пропускал Листина к Лифарю. Но этим дело не кончилось.
Я всех расспрашивал о Леониде: что же такое происходит и откуда такая перемена? Ни в какой приворот, ни в мою магию я не верил — все это ведь только шутка.
Ростик рассказывал, что в новолуние особенно Леонид появляется в Опера суровый, но руки уж не в карман — свободно держит.
Убедился ли Леонид, что бесполезно — и если уж на кого грешить, ну, конечно, на самого себя: сам себе подкладывает, или в карманах ничего не обнаруживается?
Ни косточек, ни камушков, ни сучков у меня больше нет — Листину подкладывать нечего, да и незачем; она и приворот-то вышептывает только по привычке, «автоматически».
— И что странно, — рассказывал Ростик, — при встрече с Листиным, Леонид рудеет и вдруг — непостижимо! — весь как расцветет. И без всякого гона Листин со своей папкой и астрономией — в «ложе» Лифаря.
Леонид стал замечать за собой необыкновенное явление: как только он увидит Листина, весь взбесится, но тотчас же голова проходит, и такое чувство, как будто никогда и не болела, в глазах светло и покойно.
И в Опера, это все заметили, в антрактах не Листин, а Леонид ищет Листина. Я понимаю, единственное средство, это не жабьи африканские пилюли, не гофманский веганин, а только эта встреча с Листиным, с невыносимым, надоевшим ему Листиным, снимет всю его боль. И оживленный, приветливый, сам он ведет Листина к Лифарю показывать рисунки.
Представляете себе, как это смотрит Лифарь на рисунки, не разгримированный, с туманом танца в глазах, — а вот смотрит, Леонид их ему подсовывает.
Лифарь, ткнув пальцем в какого-то тысяча первого Лифаря, сказал Листину:
— Душка!
Слово ничего не значащее, захватанное, истертое, но это слово звучит в устах Лифаря — «единственного во вселенной»!
Сияя, как сама весна — весна идет, я только не говорю, я чувствую ее, — расскажет Листин, вернувшись из Опера, вечером на кухне. И эта «душка» — венец ее победы — засияет царственно над ее бедным вязаным шлыком.
*
В тот день в нашем доме совершилось важное событие и останется памятным. Или не так? Ведь даже налет и весь ужас разрушения — и кто это помнит: 3 июня 1940-го, рю Буало? — беспамятство на все и вообще — верное средство от всякой боли, и самосохранение жизни.
В полдень, я не знаю, почему выбран был такой ясный день, давно обещанный крысомор с волшебной дудочкой и кожаной сумкой через плечо, наконец, появился.
Из уважения, должно быть, консьержка Костяная-нога, отводя в сторону свои белесые жуткие «василиски», вела его под руку, а консьерж нежно подпирал сзади обеими руками. Эти подробности, может быть, и вымышлены, но для придачи важности событию уместны. А за консьержем выступал случайно зашедший в наш мышиный дом и не без спирту — спасибо, что вспомнил! — африканский доктор.
Моей мышке Слизухе я со всей волей своей приказал оставаться в доме и дудочку ни под каким видом не слушать.
— В дудочке много обещаний, — сказал я мышке, — это и привлекает. А на деле будет другое. И это не принудительные работы, ученые еще мышей не «электрифицировали», их неугомонную грызную энергию ни в какие рабочие силки еще не уловили, а это будет — на свалку.
Мышка вышла из норки и притаилась под Утенком. Утенок забежал среди дня «поцеловать Серафиму Павловну и меня», и как всегда, говоря это, выразительно заглядывал на полку, где стоят у меня бутылки: Утенок очень промерз.
Плешивый крысомор с волшебной дудочкой, ведомый консьержкой, с консьержем сзади, и африканским доктором позади, остановился у последней ступеньки нашей ковровой с медными прутьями осьмиэтажной лестницы.
Все двери были настежь.
И подудел.
В этом вызывающем дуце было что-то и доброе и веселое — призывные беззаботные переклювы, но в самой глуби звука мне прозвучала щемящая тоска: это то самое
чувство, когда человек бродит из комнаты в комнату, не находя себе места, это когда нет на земле человеку места и не найти его и никакой надежды — эта душу выматывающая тоска, ее голос звучал во мне.
А крысомор все дудел, передохнет и опять.
И я видел «собственными» глазами, как из «кукушкиной» комнаты старшая мышь, а от Серафимы Павловны середняя благообразная, вдруг обе вышли, одна бросив «Последние Новости» доедать, Осоргина и Петрищева грызла, а другая, она спала и проснулась после ночи грызни моего брусничного одеяла.
И какой это был печальный путь дымчатых обреченных хвостиков — все ступени лестницы до последней, где дудела волшебная дудочка — весь осьмиэтажный ковер кишел мышами. Миллионы — большие и маленькие — мыши, мышата и мышонки — и все эти миллионы — и серенькие и бурые и совсем темные, безглазые, — собирались к дудочке, по дудочке — на свалку.
По спине африканского доктора мышь жалко и бессильно царапалась: она, нижняя, первая откликнувшаяся, от Евреинова. Но африканский доктор не обращал внимания, он сам был, как завороженный дудочкой: ему вдруг захотелось сейчас же, заголясь, выскочить на улицу, залезть на соседний госпитальный фонарь, забиться к газовому рожку и кричать бестолково, выкрикивая мудреные слова, и безобразно, а драгоценный спирт в его боковом набитом кармане раскупорился и прожигал драгоценные папиросы (сам он некурящий) табачный дух мутил его и обезноживал. А это мышами пахло.
И только одна моя мышка, как села под Утенком, так до конца и высидела.
— Прощайте!
И я захлопнул дверь — так с кряком захлопнется дверь в автомобиле с черным флагом — и этот звук стоит у меня в ушах:
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
С «мышкиной дудочки» начался прощальный вечер. Только никто не знает, что этот вечер будет последним.
— А какой необыкновенный сон я видела, — сказал Анна Николавна, — на ночь в постель я всегда кладу с собой
грелку, и только что я пригрелась, как, не спросясь, залез на меня бык.
— Кого не спросясь? — перебил Иван Павлыч: он слушает всегда очень внимательно.
Утенок и Листин захохотали.
Анна Николавна смотрела удивленно и растерянно, не могла сообразить, чего тут не так, ну, смешно, потому что бык, но ведь это сон.
— Не спросясь, залез на меня бык, — снова начала она, — ноздрями дышит в лицо. А как залезать, подогнул себе ноги, было б ему поудобнее, и прямо мне на руки. Одну руку я выпростала и тихонечко пощупала: горячо. А он и не намеревался слезать. Думаю, хорош, нашел местечко, устроился, видно, на всю ночь. А спугнуть боюсь: забодает. А потом подумала: да и пускай себе, слава Богу, тепло. А сама, нет-нет, да и пощупаю: но уж не так горячо. Или, думаю, претерпелась я или быку надоело. И забыла совсем о быке, одно что лежу в тепле и стали мне гуси представляться, будто летят гуси. И вдруг замечаю, нет у быка ноздрей и не дышит, а торчат одни рога. И что-то мне беспокойно, я запустила руку под быка, пощупать — а горячего-то и помину нет, так один волос, и мне показалось, мокрый. Я руку отдернула, а он рогами как боднет — как две ледышки в меня, я и проснулась. И сразу почувствовала, сухого места на мне нет, вся-то мокрехонька и очень мне холодно. Поднялась, зажгла свет, так и есть: лопнула грелка.
Тут и я рассказал, как со мной было то же, и без всякого быка.
— Среди ночи я вскочил на оклик, да как-то неловко туфлю надел, зацепился чулок, стал я поправлять, спешу, пальцы липнут, поддеть не могу. Да кое-как справился, закутал Серафиму Павловну и вернулся на свой диванчик. И что-то мне холодно и беспокойно, гаяжу, а правая туфля как-то странно черная — у меня парусиновые летние – едва стащил, полна крови, лопнула вена.
И снилась мне кровь, но об этом я не рассказал, отголосок... сгустки крови, камни крови, бык крови. И посыпают меня песком, точно в гробу лежу, руки окостенели и голос пропал, а вижу.
А Утенку приснился коротенький сон и тоже звериный: едет, будто Утенок верхом на лисице, везет в чемодане сто банок конденсированного молока, и откуда ни возьмись — ажан: «что в чемодане?»
— А вы бы сказали: блошиные яйца. Ведь это во сне, сказать все можно! — заметил Иван Павлыч.
Но Утенок и во сне, сжав свои маленькие руки, мучительно взглянул на «ажана»: «Деваться некуда!» А эта уж не «ажан», а целое стадо слонов. И только что Утенок протянул свою маленькую руку потрогать слоновый хобот, ан это не слон, а добрый мясник, сует ей в руку баранье жиго. «Да мне и зажарить негде!» — говорит Утенок. «Изжарют». Тут Утенок и проснулся.
— Очень есть захотелось.
Очарованная лифарной «Душкой», Листин и без сновиденья, как в самом несбыточном утячьем сне.
Я забыл сказать, что Листину и еще повезло, и это очень важно. И случилось сегодня: она поступила рисовальщицей в кинематографическую студию. Теперь ей больше не нужно возиться ни с какими брошками, закинет рафию, да и комнату переменит: погрела боками чердак, довольно. А произошло это подлинное чудо неожиданно, как все чудеса на свете: ее ученик, когда-то она его рисованию бесплатно учила, теперь, через сколько лет, занял хорошее место и вспомнил о ней, сам отыскал ее, — так через него и нашлось ей место.
«Стало быть, добро тоже не пропадает, а ведь я привык по-другому думать».
Что сегодня Листину снилось? — Какие-то чулки вязала. А вот накануне сон: она его отчетливо помнит.
Сон, действительно, сказочный, со сказочным карликом, волшебной скорлупой, полетом — в одиночку и с Лифарем, с горы на гору, сквозь лес.
— А вышли из лесу, там дом на дороге. И мы вошли в дом, но не в двери, а как-то... Хозяйка, впалые измученные глаза, раскладывает на столе вышивки: бисером, шелками и шерстью. «Хоть где-нибудь, говорю, приютите нас!» — «Зачем где-нибудь, я вам самую хорошую комнату». Нагнулась и из-под стола тащит лопатку. А я так устала, мне все равно, и прямо плюхнулась на лопатку. А Лифарь, как кузнечик, и вижу, уж вон где. Но лопатка быстрее, и я вмиг очутилась под самым потолком на теплых полатях — и тут Лифарь вспорхнул на меня. (Она так это произнесла, с таким французским носом «Лифар», Иван Павлыч невольно проснулся). И преуморительно лапками чистит свой хоботок. «Нас, сказала я, соединило море и танец». И вдруг почувствовала, как повеяло морем.
А Серафиме Павловне снился наш старый знакомый, еще с Петербурга, он недавно помер, хороший человек, только брюзгливый. Но это неважно, совестливый, хороший человек И это хорошо.
А Ивану Павлычу сны не снятся.
Мне было совестно перед Дударевым. И я предложил закончить «Историю бисера». Никто не согласился.
Серафима Павловна читала стихи. Она читала на память из «Онегина». Стихами и кончился вечер.
Если бы знать, что последний... И что же? Подойти к окну, как хотел Леонид в Опера и вниз головой: «прощайте!» Такого случая у нас на Буало еще не значится, а будет, и не за горами, в первый летний месяц, когда «хозяева» погонят молодых к себе на работу — с четвертого этажа один брякнет во двор, где когда-то жили крысы, к окнам Евреинова: «прощайте!» Нет, зачем, я бы и спать не ложился, всю бы ночь спрашивал Какая жалкая наша судьба: неведение. И какая бедность: ведь дальше своего носа никуда и некуда, и что стоят человеческие сны? И неужто человек, оставляющий земную жизнь, разлучается с нами, живыми?
В мышке было что-то печальное, не понимаю. Или ее взволновала волшебная дудочка? Дудочка манила ее на волю, обольщала «волей» — и для зверей, стало быть, есть эта «воля» и к воле тянется душа зверя, как и человека. По «воспоминанию»? или проще: от тесноты? — от «проклятия»: «некуда деваться!»
*
Весну мне открыл Н. Г. Елисеев.
Я встречаю его по утрам у метро. торопится на службу в банк. А сегодня задержался.
— Теперь будет легче: весна пришла! — и видно, сам он ее очень почувствовал, разговорился: — вы не имеете сведений о Павлищеве?
Я не понял.
— В доме у вас жил.
— Павлищев из «Идиота»? — спросил я и вдруг понял, что это про Едрилу, он с Едрилой вместе учился, — а разве ему фамилия Павлищев? — и я хотел рассказать о мышиной дудочке, но Елисеев уже прощался.
— А Мамочка, помните, такая с собачкой, соседка Едрилы, — сказал я, — она теперь без своей собачки: любимая и
неразлучная собачка прогрызла ей наволочку, и кончилась вся любовь
А и в самом деле, я заметил, что «шкурки» и допотопные накидки исчезли, все идут налегке, и сам я почувствовал, что в воздухе весна: весна пришла!
С вестью о наступившей весне я вернулся домой. И прямо в комнату к Серафиме Павловне. она проснулась и смотрит. И я ей первой:
— Весна пришла!
Как я тужу, ведь это была ее последняя весна. Да если бы знать, я бы все отдал, правду говорю, достал бы целое кило... настоящим кофеем поил бы, а не этим пометом. У меня в руках был пакет, только что по карточкам купил.
По случаю весны я решил снять с себя пальто. И налегке вышел в кухню. И только что взялся за «помет» — звонок.
И почему-то мне подумалось: «монашек!» А как давно это было, когда в такой первый весенний день в Петербурге монашек принес мне зеленую ветку — начинать мою «Посолонь». И я уж думал, как я скажу Серафиме Павловне, и она мне скажет «Как! монашек вернулся и эта ветка!» Но я не скажу «к какому Морю-Океану пойду я с этой веткой?»
А это был не монашек, а круглый, грузный, как Едрило-Павлищев, с портфелем.
И без всякого счета — платить ничего не нужно! — он из Префектуры. он должен освидетельствовать «антисанитарное» состояние нашей квартиры. И показал бумагу. Но я не посмотрел, все равно, с моими глазами и не разобрать, да и в коридоре темно.
— По доносу, — сказал он.
— Но кто же?
Он ничего не ответил
Да и спрашивать нечего было. я вдруг вспомнил все мои утренние «пропуска» через няньку, ее укоры и угрозу ее хозяйки «принять меры».
Вот уже месяц, как нет ни няньки, ни ее хозяйки, оскрипленная учителем квартира опять пустая. С доносом в Префектуре не очень торопились, и только в этот первый весенний день начинается дело.
— Какие меры? — спросил я.
Он ничего не ответил.
Повел я его в «кукушкину» комнату, теперь можно, пришла весна. Вся она сияла моими абстрактными
конструкциями: серебро и краски. Что ж ему записывать? Повел я его и в ту, необитаемую, с сырой пробковой стеной. Постукал он пальцем стену: и правда, — пробка. Но и про это что же записывать? А к Серафиме Павловне я его не повел. Да и не надо: ему и этого довольно — калейдоскоп и пробка.
— Доносили, — сказал он, — об антисанитарном состоянии квартиры, а ничего такого не вижу текучего.
— Я понимаю, — сказал я, — все от нашей звучности.
И начал ему, как повесть начинается, — я в ту минуту мысленно всю для него повесть написал, только без самого конца.
— «Дом наш громкий, — в улицу Буало, — говорил я, — а по налогам — “люкс”...»
И о всех чудесах дома, чаромутии и чародеях, с Сестры-убийцы до Евреинова, помянул и венгерцев и докторских собак и пропавшего доктора.
Он слушал не особенно внимательно, но при упоминании о мышах заметно оживился. А я продолжал мою повесть с громкими именами, и про скрипичного учителя и про няньку, и что в доме блох довольно.
— Блохи! что ж тут такого? (Я понял: «антисанитарного».) Возьмите к примеру котов: у всякого порядочного кота непременно блохи, это не преследуется.
А когда из пробковой мы вошли в кухню, чтобы мне подписаться — чернила, бумага, все теперь на кухне, — он, неизвестно к чему, сказал:
— Если бы пустить котов на скачки... (И я сейчас же за него мысленно договорил: «все присутствующие на скачках облошились бы», — но я ошибся.) Все лошади никуда в сравнении с котами, — сказал он, — самый незначительный шелудивый кот обгонит самую горячую лошадь. Блоха — неприятность для человека, живит кота.
И я подумал: «не один я нынче под Пруткова»!
Он сел к кухонному столу, развернул папку, вытащил какой-то розовый листок: я должен подписаться.
И тут я заметил, как, подавая розовый листок, он вкусно повел носом, а глаза странно взблеснули.
— А мыши у вас есть?
И это спросил он так, как я бы спросил о настоящем кофии.
— Больше нет; — сказал я неправду, — волшебная дудочка всех увела!
И тут я увидел мою мышку: мышка комочком замерла у ножки стола, ему не видно, но он ее чует.
Я подписал, не читая, розовую бумагу, я вывел со всеми завитками «персидским» ладом мое латинское имя, а под росчерком — дыхания в бесконечность — по-русски: «мышков нету». Все равно, моя подпись, мой росчерк все покроют, да и разбираться кому станет.
Я не сомневался, передо мною был переодетый кот: как он складывал бумагу — я наблюдал — так только кот мышей ловит, а его руки, да это подушечки-лапы!
И меня нисколько не удивило: у каждого из нас когда-то, помните, завелся кот в голове; и ничего странного, что кот, после волшебной дудочки, заманившей всех мышей на свалку, пришел ко мне.
— Вы только ко мне? — спросил я, проверяя себя.
— Да, только к вам, к кому же!
И он лапой «замыл себе гостей» — с-носа-по-уху-на-ус.
— Так вы говорите, мышек нету?
В его голосе чувствовалась и нежность, и досада, это — когда ждешь чего и уверен, а говорят «кончилось, нет больше ни капельки» (Я ведь все про свое про настоящий кофий.)
— Нет, — сказал я, — ни одной мышки.
— Жаль-жаль, — прозвучало у него, как «мяу-мяу».
И уже не стесняясь, он поправил у себя в штанах довольно пушистый хвост и подал мне лапу.
И я его бережно выпустил за дверь.
— Прощайте!
А вернувшись в кухню, я прежде всего заглянул к ножке стола — и увидел мышку: мышка все так же комочком, как замерла. Я нагнулся и потрогал, но мышка не вздрогнула.
Тогда я зажег электричество, взял и свою алертную лампочку-лилипута, теперь и моим глазам, как вашим: мышка не шевелилась; потрогал — не дышит.
?..