ОРАКУЛ
Наш дом — оракул: Буалонский оракул. Под «бурею бед» на опасных путях: дорога к заводу Рено и другая — к заводу Ситроена. Только чары охраняли его сотрясенные бомбардировкой стены. И за все эти годы всего раз сплошал, но тут уж судьба, с чарами или без чар, все равно, терпи.
Евреинов не согласен — и все-таки скажу: из всех чародеев нашего оракула Евреинов первый. А все мы, остальные, «провизуарные» — временные, пусть и кудесники и волшебники.
*
Пупыкин — с лица выплывок или кап (от «капать») — такое утолщение на стволе, а глаза вытаращены до исступления, известен своей повадкой задерживать разговорами.
Евреинов тоже. Но с Евреиновым полная свобода, только хлопай глазами и ушами — без этих изнутри-исходящих аплодисментов не обойтись — перед Евреиновым весь мир онемел. А Пупыкин с назоем: ему непременно надо что-то ответить. А главное, все впустую, только для разговору. И канитель. Вот хотя бы с табаком: вместо «продаю» сказать, он начинает о каком-то своем знакомом — «приезжий и опять завтра уезжает, у него есть табак, и по случаю отъезда...» Табак мне как нужен, но я боюсь, нет, я готов даже после второго «предупредительного» алерта (и такая была мода) стоять и терпеливо слушать Евреинова, хлопая глазами и ушами, а с Пупыкиным и без алерта, нет.
Пупыкин — газодёр, такая пошла о нем слава в первые месяцы войны при всеобщем газовом перепуге.
В газетах печаталось: «что надо знать во время алерта (тревоги)» — умные люди указывали всякие
предупредительные меры, а против газов рекомендовалось: хорошенько намочив простыни, завесить все окна. Наш Едрило раздавал знакомым под большим секретом — «еще будут все приставать и у него недостанет запаса» — какие-то касторовые капсюли: «стоит только успеть проглотить, и газовый задох моментально прекратится».
Я долго берег эти капсюли, держал в спичечной коробочке, и все думал, отдам вместе с искусственной маской в «Музей Войны». В маске — такая набитая трухой подушечка, на глаза и нос, с четырьмя завязками на затылке (цена 5 фр.) — и в ней развелась моль, а знаменитые газовые капсюли, их исследовал в своей лаборатории Б. Г. Пантелеймонов: рвотное.
Первое время Пупыкин распоряжался в «абри» — эту власть начальника он взял «революционным порядком» или, по старине, «самочинно». Он изобрел против газов, отсюда и «газодёр», свое средство — «и все газы отскочат обезвреженные».
Обыкновенно, когда все мы, загнанные сиреною в «абри», начинали обвыкать — Д. С. А. больше не доносит и все, кажется, успокоилось или, как принято было говорить не без хвастовства, «отогнали», и вот сейчас загудит отбой, врывался зверски-выпученный Пупыкин с раздирающим: «газы!» Тут же появлялось и ведро с каким-то раствором: бура и еще чего-то подмешивалось — секрет Пупыкина. Ведро разносила тоже выплавка и все мы с перепугу, у кого что случится, кто платок, кто тряпку, окунешь в это поганое ведро и мокрым по лицу себе мажешь. Со всех течет, а утираться нельзя — противогазовая сила пропадет. И как после такой купели не запаршивел никто, подлинное чудо! Верили, вот что.
А когда с газами поутихло и на ведро никто не обращает внимания, Пупыкин, одиноко прокричав «газы», один, непризнанный, помочится и мокрый, стоит и смотрит — сколько упречного было в его взгляде!
Он должен был уступить свое распорядительское место назначенному «chef d’Ilot» (ячейному старосте), но имя за ним осталось: «газодёр». И то хорошо: все-таки не «безызвестный». И войдет в историю, как мы защищали Париж в 1939—40 году, когда тщательно заклеивали бумагой окна — верное средство от бомбардировки! — а клеевые мастера и наклейщики (тоже профессия) подняли нос — чем крепче, тем безопаснее. Когда на воющий клич сирены мы с
трепетом бросались в «абри», а кое-кто (таких дураков среди нас, одурелых, наперечет), рискуя задохнуться, появлялся в маске — маскированного, как известно, никакая пуля не возьмет! — и тут же суетились охотники, высматривая наиболее «солидных» чтобы помогать спуститься в «абри» и потом подобающе извлечь, — «Морской царь», подводя итог военным издержкам, говаривал бывшему Великому Муфтию (С. Л. Кугульскому), что «эти помощники не то, чтобы ударили по карману, но все-таки ему в копейку стали». Блаженные времена, но возвращения их я не хочу.
*
От Евреинова по прямой вверх — на восьмом этаже Гретхен, так величают Софию Семеновну. В допотопные времена, а в самом деле, сколько это годов прошло? — она пела в Большом Театре с Фаустом-Донским. Из моей ранней памяти я вижу сцену в саду. Фауст, он был очень тучный, и когда ему подходило взять верхнее «до» — «здесь все твердит душе моей», из-за кулис выскакивали два щелкоперых бесёнка, ясно подосланные Мефистофелем, подсовывались ему под руки, и он, упираясь о их плечи, пускал «душе моей!» — звук серебряно-фонтанный в слезо-лиловом нимбе. А Гретхен... вот никогда бы не подумал, что встречу тут, в Париже, и знаете, если взгаянуть на расстоянии, все та же, и вы улавливаете знакомые черты: «чистота и ясная наивность».
Она пела в церкви в хоре, но когда помер дьякон, голос у нее пропал. Она была в отчаянии и носила на могилу цветы — дьякон не очень разбирался в цветах, но для нее с цветами нераздельна Гретхен.
И тут с ней случилось не иначе, как чудо, — много потом будут говорить в доме, как когда-то о Сестре-убийце, газовых бриллиантах, обгорелой собаке и тихом веронале.
*
Анна Николаевна «Жар-птица» — соседка Евреинова, в прошлом связана с петербургским литературным кругом. Есть у нее и книги с автографами — надписи не безразличные: на одной (забыл автора) неровно (волнение), «на вечную память», а еще запомнил: «от бесконечно преданного». У Сыромятникова-Сигмы, такой был философ из «Нового Времени», она встретила
однажды Владимира Соловьева. И это было, действительно, не меньше, как тысяча лет тому назад. И казалось бы, от философии и следов нечего искать философия, как музыка, требует постоянных упражнений — «тренировки». Никто не испечет таких прозрачных невесомых блинчиков, а какие чудесные пирожки, но в нашем домашнем обиходе Анна Николаевна известна как исключительная терёха — вот она где, философия-то, обнаружилась! Потеряла хлебную карточку, а теперь «текстильную», а вы понимаете, что это значит? — ведь по хлебной, кроме хлеба, муку можно достать, а это ее ремесло, а без текстильной и прелую нитку не купишь, я не говорю о ботинках, их и с карточкой не получишь, ну нету! — а перед Рождеством кокнула бутылку с ромом — «и хоть бы столечко попробовать осталось, жаловалась, все на пол». И часто, уходя из дому, забывает ключ. Так и на этот раз, она вернулась домой без ключа. Уж вечер, найти слесаря и думать нечего, а если и согласится, жди через месяц, правда, можно попытаться через окно, — если не заперто.
А проходила Софья Семеновна, несла «ордюр» (поганое ведро), а за ней Пупыкин, с «ордюром» же. Наша Гретхен услужливая, вызвалась помочь. Зашла она во двор, кстати и «ордюр» опростать. К счастью, окно не заперто. И совсем не высоко, — а все-таки без подсадки ей трудно: и годы не те, да и не сад Маргариты, где все ей было легко.
«И тут совершилось»... как потом будет рассказывать Анна Николаевна чудесную историю — а совершилось такое, что и не во всяких «Житиях святых» найдешь.
И только что Пупыкин поддел Софью Семеновну под мышки, как позабывшая, что такое собственный ее голос, Софья Семеновна вдруг запела! — и весь дом от меховщика, «который меховщик съел своего кролика», до шляпницы, соседки Едрилы, затаился во внимании.
Евреинов думал это по радио. И только не мог сказать себе, какая из его знакомых знаменитостей.
И пока Пупыкин поддерживал Софью Семеновну, голос ее звучал, как там — тогда — тысяча лет назад в Москве в Большом Театре: это пела свою нежную и печальную песню из старины своей родины Гретхен:
Но как только руки Пупыкина от нее откачнулись и она спрыгнула с подоконника на пол, чары рассеялись — и она онемела.
И уж ей теперь, после лебединой ее песни, и самая несложная детская «Птичка» — «Ах, попалась птичка, стой» — не по горлу. И что странно, Пупыкин поддерживал ее сзади под мышки, лица его в минуту восторга она не видела, а между тем выпученные глаза его как бы закинулись за звезды и из звезд только они, без выпловка, иже-херувимы, пучились на нее неотступно. И когда, она жаловалась на бесцельность и бесполезную жизнь, что без голоса она чувствует себя «лишним человеком», где-то помимо ее воли выговаривалось в ней из самой глуби ее предмыслей, повторяясь: «Пупыкин».
Не свое, Софья Семеновна, словами Тургенева скажу вам о «лишнем человеке». Вы помните Тургенева? — «Во все продолжение моей жизни я постоянно находил свое место занятым... может быть, оттого что искал это место не там, где бы следовало».
И сам подумал:
«Гретхен без песни... и это правда, она не найдет себе места на свете». И я вспомнил нашу берлинскую хозяйку Frau Delion, в молодости конечно, Гретхен, и вот на наших глазах, безголосая, а вернее, на наших боках, расчетливая до невообразимости, превратилась она в «Нехе» (ведьму).
«Надо отыскать применение... та песня спета, на что-нибудь другое, но вы не можете быть “лишней”».
Она слушала, нет, она не понимала, но в ней выстукивало, в виске так дрожит: «Пу — пыкин — Пу-пыкин — Пу-пы-кин...».
Как-то на «алерт», спустившись в «абри» с Половчанкой, это уже при «расчистке», и оглянув «сидячих и стоячих», вдруг вспомнилась Гретхен: давно что-то не видно?
— Софья Семеновна, сказала Половчанка, в большой деятельности: продает масло и, представьте, с Пупыкиным! Я спрашиваю ее, когда будет всенощная, она такая богомольная, все знает. «Ничего не знаю, совсем в церковь не хожу, мне некогда!» И показала на сверток.
После отбоя я шел по нашей улице в русский ресторан за супом, навстречу Софья Семеновна... легка на помине! И узнать нельзя: шаг крепкий, уверенный, оживленная, — куда там, никак не скажешь: «лишний человек». И по два больших свертка под мышкой, в синюю сахарную бумагу завернуты. Я догадался: Пупыкино масло!
На пятом этаже Половчанка. «Половчанка» прозвище, пошло от Евреинова. Евреинов — хозар: ему виднее — половцы ближе к хозарам, на исторических перепутьях встречались. Чернявая, но не Евреинской чернотой, а именно половецкой — с синью.
Она певица, но не Гретхен, а Кармен. Объехала всю Россию, побывала и в таких городах, где и показаться-то негде и в театр ходить считается грехом, на родине о. Матвея Константиновского и книгочея Якова Петровича Гребенщикова, во Ржеве и в соседнем Торжке известном по «Тарантасу» гр. Соллогуба. Много хранилось у нее всяких напетых пластинок и дисков, а как поедет из Полтавы в Париж, все растеряла. И остался один Шаляпин, да и того в починку не принимают, только что для покрышки.
Ученые историки и с ними наш медонский историограф Петр Евграфович Ковалевский думают так, что Андрей Боголюбский половчанин по матери, не без половецкого зуда разрушил Киев (1169 г.): придут татары, а брать будет нечего — камень на камне — хорошо распорядился.
У нашей Половчанки никаких разрушительных инстинктов, всякий знает: если нужно прошение в мэрию, в префектуру, к персептеру или в контроль, а также в газовое и электрическое общество, и вообще деловое письмо, и даже любовное (не слишком требовательное), подымайся на пятый, стучи к Половчанке, никогда не откажет.
Едрило хвастал, есть у него машинка — «сама сочиняет письма». Казалось, чего бы проще, зачем и беспокоить Половчанку, но смельчаков на такое механическое письмо не оказалось. Еще рассказывал Едрило о своем попугае: попугай «бегло» говорил по-французски и «наизусть» скажет без заминки «Выхожу один я на дорогу», а когда пришлось Едриле бежать из Петербурга от большевиков, попугай повесился над его покинутым письменным столом — в таком виде и нашли его при обыске. Возможно, этим
попугаем Едрило и отпугнул: «пускай уж на простой машинке, но дело будет вернее!» — так рассуждая, подымались не под небеса к Едриле, а на пятый, к Половчанке.
И еще известна Половчанка по своему знаменитому брату. Он жил в нашем доме и только незадолго до войны переехал. А называется он «Железный» — определение одной из бесчисленных его поклонниц. Однажды за чаем у Половчанки, присоединившись к нему и так, что «утеснение» между ними оказалось самое пронзительное, она не могла тронуть его железное сердце. Железный поднялся и даже по-чижовски не переложил в кармане ключ. Он продолжал говорить тем точным бесстрастным голосом, каким говорят только юристы, объясняя и самые запутанные дела.
И до чего это странно: когда послушаешь такого, как Железный, все кажется так ясно и просто, на деле же всегда оказывается необыкновенно сложно. А объясняется это очень просто: есть юридические аксиомы — всегда какие-то само-собой-разумеющиеся условия — но кто же и когда говорит о самоочевидности. И вот эта недоговоренность для нас простых, не юристов, потерпевших или могущих потерпеть, отсекает всякие пути к цели, если попробовать действовать на свой страх, или запутывает дело и там, где и путать-то, казалось бы, нечего. Без всякого дела, я люблю слушать юристов: их рассуждения всегда действуют успокоительно, как решение задач и рисование.
«Железный» — если подвязать ему бороду, а на голову островерхий в звездах колпак, его можно поместить в любом Оракуле, Календаре и Соннике, лучшего Волшебника не нарисуешь. В нем ничего от половецкого стана, а между тем Половчанка его родная сестра.
«Природа идет по-своему, а не по-нашему!» — вот что сказал бы небезызвестный Кузьма.
А прославился Железный на весь Отой «зажигательным» студнем, подлинно Волшебник.
Затеял Железный с П. Н. Переверзевым хозяйством заняться и взялись они студень варить. Бухнул Железный в «бучило» — другой подходящей посуды нет в хозяйстве — двенадцать бычачьих ножек, а меры и не знает, сколько на варку. Понадеялся на Переверзева: министр! А Переверзеву тоже впервые. «Да, долго, говорит, варится, не одна ножка, а дюжина». Да еще и поспорили. Переверзев по-московски «студень», а Железный — полтавский, «холодцом» называет. По Железному, — и откуда он это взял? — «нормальный
холодец» вываривается в неделю. «У вас, Константин Данилыч, ваш нормальный холодец вываривается в неделю, Переверзев нетерпеливо поправил очки, а наш обыкновенный московский студень, по крайней мере, с месяц, помню с детства, каждый вечер к ужину подавали студень с хреном». — «А почему вы, Павел Николаевич, все говорите бычачьи ножки, хороши же у быка ножки!» поддел Железный. Но Переверзев ничего не ответил в самом деле, неужто он сказал «ножки»? Бучило поставили на радиатор. Прошла неделя. Видят готово, все косточки и хрящики выварились, пальцем не поддеть никакую бабку. Дали остыть. И получилось — что-то вроде лошадиного клею. На тарелку попробовали — не вылезает; взялись ножом — нож не берет. Хоть молотком впору. И какой-то дух пошел копытный и еще чем-то, «неразложимым» — «неподдающееся никакому химическому анализу», как выразился сосед по проникновению. «Ешьте сами, Константин Данилыч, сказал Переверзев, а я ваш этот холодец есть не буду. Двенадцать пар бычачьих ног ухлопали!» И когда Железный остался один, он вынул из бучила несколько кусков — тверже камня, такая крепость! — завернул в газету, взял секачку и принялся рубить, и рубил кусок за куском, разрубая на мелкие кусочки — миллионы блестинок сверкали под секачкой. И вдруг, как от спички вспыхнула газета.
К вечеру бучило опустело, ни холодца, ни студня, больше рубить нечего.
Завтра, когда затянет Переверзев, конечно, он принесет хрену, вот удивится. «Из двенадцати пар бычачьих ног, скажет; миллион камушков дня зажигалки!» — «Какой миллион, мы весь Париж завалим!» И правда, пол и все стены и знаменитый «полубобрик» в осколках сверкают, сверкал и сам Железный: камушки для зажигалки — поди-ка купи — на вес золота!
*
И еще Половчанка известна по необыкновенному подбору жильцов: Анна Безумная, Аксолат, Утенок — одни имена говорят за себя.
По замечанию Льва Исааковича Шестова, на глазах которого прошла вся наша жизнь, к нам приживаются или сумасшедшие или обездоленные; а чуть человек образумится или выйдет на дорогу, он нас непременно покинет. Так было всегда и ни одного исключения я не помню.
Утенок обездоленный. Поселившись у Половчанки, большую часть времени проводил он у нас. Он и появился у нас по обездоленности — раньше, когда был устроен в жизни, ему и в голову не приходило познакомиться. Странная судьба этого Утенка. С половины зимы он перекочевал от Половчанки к Железному и все-таки каждый вечер забежит к нам: сначала ко мне, на кухню, а потом мы вместе переходим в комнату к Серафиме Павловне, где и пили чай и я читаю — за чтением Утенок спит: за день-то намается. Утенок у Железного присматривал за хозяйством и так надоел, Железный и решил под каким-то «благовидным» предлогом пристроить его в другое место. Слава Железного начинается без Утенка, когда станет очень трудно достать спичек, а о камушках для зажигалки и думать нечего. Утенок очутился в квартире у Лягушки. У Пришвина кошка кормит покинутого лисенка. Очень это странно, но такого, сколько ни думай, не придумаешь и поверишь в слепые (для нас «слепые») силы, соединяющие, как живое, так и мертвое. Про мертвое я на кладбище подумал: «к кому под бок тебя под землей подсунут?» А среди живого: лягушка и утенок — из какой-то сказки, так это звучит неправдоподобно. Утенок может съесть лягушку, всего можно ждать и не в сказке. А лягушка... И от Лягушки, как от Железного, вечерами Утенок прибегал к нам. А кроме того, Утенка звали Ольгой. Тайна ее имени. Я не совсем понимаю, но это имя собиралось вокруг имени Серафимы Павловны — второе имя ее Ольга: отпустить ее из этой жизни.
*
Анна Безумная, потому что безумная, ей и было место у нас. На нее нападала черная тоска — беспредметная — «душа болит!» — и она сидела с Серафимой Павловной. Она с трепетом слушала мое чтение. Но не все на нее действовало, надо было такое, чтобы «хватало» за сердце. Человек перед стеной — не проломишь и обойти невозможно — «тьма неисходная». Письма Аполлона Григорьева, сцены из Достоевского. Она заходила и ко мне, на кухню. Я выдумывал всякие «без-образия» Это мое — и при всяких обстоятельствах — засупленный, сурьезный или трезвый, но не мудрый, непременно остановит меня и даже может обидеться. Но ведь Анна Безумная — безумная, у нее самое что-то не так, только я все сознаю, а у нее влечение из ее темной
расстроенной души. И сколько бывало чудачества, как жила она у Половчанки, всего не пересказать. Помяну случай с «контролем».
Обжившись, она потребовала от хозяйки, чтобы та ежедневно в «письменной форме» давала ей точные о себе сведения, когда выходит из дому: «куда? к кому? и когда вернется?» (Адреса и телефоны). Для «безобразия», я посоветовал прибавить и «по какому делу».
Я помогал Анне Безумной в составлении этих опросных листов, написал ей пример, расположив вопросы графически ясно, просто и стройно. И бумаги ей нарезал такую вот стопку (бумага еще водилась) для подкладывания и для «упрощения делопроизводства». А чтобы убить время — время ее враг — одновременно с «контролем» я сочинил ей «литературную» работу. Она была в восторге. И с месяц мы разбирали старые газеты — но не по содержанию, а по размеру: в коридоре вывели целую колонку под потолок. А в часы ожесточения, когда руки ее тянулись царапать что-ни-попало, она под мою диктовку старательно писала любовные письма знакомым и незнакомым... Она и сама любила сочинять, но всегда напишет карандашом так неразборчиво, понять ничего нельзя, как ни старайся. Свои письма она подсовывает под дверь — верный способ, не пропадет.
Бедная Анна Безумная! Душа у нее ласковая, мученица! — нет, не вернется, за что и куда ее угнали?
*
А до Анны Безумной в ее комнате жил Аксолат. Очень смирный, занимался графологией — изучал почерка — так и проводил время в тихом занятии. Он тоже спускался от Половчанки к нам: ей была любопытна моя графическая китайщина. Конечно, если человек на почерках сосредоточится, и пусть он самый растихий, а уж какая-нибудь странность в нем таится. Да так оно и оказалось.
При всеобщем перепуге после 10 мая (1940 год), когда правители наши, вдруг сделавшись людьми верующими и богомольными, отправились в Нотр-Дам служить молебен, а в речах и газетах зачастило слово «чудо»: все надежды возлагались на чудеса. Но, как известно, береженого и Бог бережет, и благоразумные бросились кто куда из Парижа. Побежал и Аксолат, забрав от Половчанки все свои вещи —
до перьев и карандашей, и одно забыл, — не думаю, чтоб преднамеренно, горшок. А горшок был единственный во вселенной, как стали его величать механики и водопроводчики, подлинно, чудо искусства: «самосветящийся урыльник».
Устройство урыльника не сложное, но механизм хитрый: стоит только усесться поудобнее, как тотчас внутри горшка зажжется электрическая лампочка, кроме того, если надавить кнопку, горшок можно поднять по желанию — он был установлен на складных металлических прутьях, вроде гармонии, — и на корточки садиться вовсе не обязательно.
Про этот диковинный нужный «аппарат» скоро стало всем известно и не только в доме, а и кругом до Тоненькой шейки, булочницы, и Бешеных баб, зеленной рынок, соседний с Иваном Павловичем Кобеко.
«Сору, говорите, из избы не выносить! — говорил Иван Павлыч, — хороша была бы изба, если бы копить в ней такую драгоценность».
Горшок Аксолата сделался популярен не менее, чем голландец, Евреинов и фотограф Лиже, и на время затмил камушки для зажигалки, изобретение Железного.
И не редки случаи, зайдет к Половчанке какой-нибудь по делу, больше дамы, а из разговора выясняется, что пришел человек «горшочек посмотреть».
Бедный Аксолат, его судьба — горькая участь Анны Безумной: не вернулась — где-то по дороге зацапали и увезли.
Так и остался горшок бесхозяйственный владеть Половчанке.
*
Пупыкин, как Едрило, за все берется: сфотографировал горшок и делал над ним всякие опыты, но секрет механизма разгадать не мог. И только думает, что горшок — персидский, «тайна востока».
В судьбе этого персидского горшка было что-то похожее на историю с пишущей машинкой учительницы Семякиной. Только без всякого чаромутия: ни загадочных персидских начертаний, ни разварной картошки и никакой «компактной массы» из алжирских мух.
Делая опыты над горшком, Пупыкин свинтил винтик, а где новый винтик достанешь? — и погасла электрическая лампочка; а садясь на горшок без надобности, расшатал
самодвижущуюся подставку — она оказалась не металлическая, а из картона, оклеена серебряной бумагой; и вот кнопка не действует. И ничего персидского — горшок, как горшок — «до-военный»!
Нынче нет ненужных вещей, все пригодится. И Пупыкин, завладевший горшком «революционным порядком», приспособил его к хозяйству: вымачивает в нем бобы, чечевицу, сейчас мочится «Вельтеровская»* овсянка, по крепости ореху не уступит, «персидская».
*
Я люблю Восток, а Персию особенно: мое пристрастие к каллиграфии — «Тысяча и одна ночь» — Огонь — Заратустра — Мани. В детстве из первых встреч куда больше, чем московских немцев и обмосковившихся англичан, мне попадали на глаза черные носатые персы и желтые с косами китайцы с косьими глазами. Москва тянет к себе все пестрое, цветное и яркое, как нас тянет к ним за «три моря».
Где-нибудь в Юшковом переулке — каменные амбары, склады и тесные «конторы», живой души не увидишь и вдруг важно выступает Кашемирский купец — одна борода чего стоит! Земля полнится о таком, о Кашемире — держи ухо востро, на глазах перевернется: то он барс, а из барса в коня, а из беркута кречет, а из щуки пескарь, он и лапчатый гусь, колкий еж, сокол, петух, а раскатится в мелкий жемчуг, хочешь схватить, а он черной жемчужиной и был таков.
Юшков переулок известен не только большими купцами, из него вышел «Скорпион» — Сергей Александрович Поляков, издатель журнала «Весы» — русский символизм.
В Казани в мечетях меня принимали за своего и я обряжался в туфли, как правоверный, с тибетскими ламами я не чувствую себя «иностранцем». В революцию все народы Великой Сибири сошлись на Васильевском Острове в моей серебряной «кумирне» (на стене серебряные бумажные гнездышки — приютились сучки, обрывышки, корни — «нежить и нечисть» для простого глаза —
потайные существа с полей и лесов русской земли). Бывал и я в их кумирне.
Мое восточное соединяет меня с нашим востоковедом «эмиром» Василием Петровичем Никитиным, кудесником нашего Оракула и чернокнижником (Черными книгами весь его подвал забит).
Жил «эмир» на четвертом под Половчанкой и над той, «собаку которая мыла», а теперь на восьмом, выше некуда. В светлые ночи, после трудов, любуется он на Париж, вышептывая любимые стихи Мохамеда Икбаля, из Лагора:
Долина любви очень далеко, дорога длинная, но
свершение столетнего пути в одном вздохе мгновенно
В поисках трудись и не выпускай из рук полы надежды,
богатство там, ты обретешь его в конце пути мгновенно.
Эмир в ореоле славы и нимбе величия — эмир! проходя по долгой лестнице из своего улуса, ни с кем не заговаривает и ни на кого не смотрит — из чародеев он выше всех чародеев на голову, пожалуй, только под Едрилу. А если бы кому пришло на мысль спросить его невзначай даже такое домашнее и нетерпеливое: «будут ли топить?» — он ответит, но ответ его зазвучит или по-арабски или по-персидски.
Его называют марид — «дух отречения и изгнания», возможно, что он и есть «марид», но только добрый из маридов — «инфрид», я замечал, сколько нежности в его словах с детьми и дети идут к нему, нисколько не боятся и не стесняются.
Консьержка уже не та, что любила тепло, и в доме у нас круглый год топили, не «Сестра-убийца», и не веселая Роза, а василиско-глазая Костяная-нога, — когда проходит эмир, Василиск «салютует» перед ним щеткой, как солдат ружьем: эмир здоровается с ней не по-арабски, не по-персидски, а на ее родном языке — басков.
По воскресеньям наши персидские встречи.
Когда-то эмир занимался курдами, а теперь пишет историю о вольном казачестве. Кроме персидской науки, он дает мне свои русские выписки из жизни Донских казаков, особенно важные он делает по афинскому способу на раковинах. Он знает мое пристрастие к словам и чудесному — к тому, чего не бывает, а только живет в человеческом желании — к легендам, сказкам, вымыслам. Из каждого нашего свидания я всегда что-нибудь получаю чудесное и всегда жду персидской субботы.
От Евреинова до Никитина — какой наш Оракул богатый. А сколько прошло и проходит чародеев — они от Евреинова вверх до Никитина, как летучие мыши на белое.
*
Очередь за мной. Но я не чародей, не волшебник, не волхв и не кудесник: я только в стенах Буалонского Оракула и зиму и лето мерзну. Рассказать о себе нечего — я весь в моих рассказах о других, мне нечем похвастаться.
Когда-то в Москве остановишься около шарманщика с птичкой или попадется по дороге который-нибудь из неговорящих ни по-каковски с обезьянкой — у обезьянки юбка, как теперь носят, и лапками она себе коленки прикрывает, посмотришь, послушаешь и за «судьбу». А на счастье вынет тебе билетик или птичка или обезьянка без обману.
Попробую-ка своей рукой вытяну на счастье себе из «остракических» расписных раковин эмира — о «казаках».
*
Ну, вот и приговор.
Говорит устрица.
«Поезжай и спроси, где живет казак Тит Ремизов. Ни к кому не обращайся, а вызови непременно его. А когда его вызовешь, то скажи: “Я ищу корову, не приблудилась ли к вам: у нас пропала?” Он сейчас же поймет, что это шутка, — он хоть и слепой, но хитрый, как идол, смолоду на обухе горох молотил».