(В. Ф. Коммиссаржевская)
Я часто встречал В. Ф. Комиссаржевскую. Сказал ли я с ней хоть слово? Никогда. В памяти испуганные глаза и как здоровались: крепко держит мою руку.
Так же было и с Блоком. Он, краснея, «Вера Федоровна...» — а испуганные глаза серыми светляками, погасая, как на нитке куда-то убегали: то она что-то забыла, то ее куда-то позвали.
Ей что-то хотелось сказать, но она не находила слов. А я всякий раз себе говорил: «видел Веру Федоровну».
В те времена «мракобесия» — корифеем был Мережковский, облепленный сверху донизу Достоевским — выражались туманно. Вере Федоровне казалось, что со мной и с Блоком надо говорить какими-то особенными словами под всеобщий словесный мрак.
Так объясняю я наши молчаливые встречи.
Ясной мысли, чего мы хотим от театра, у нас не было, ясно было, что современный театр не театр и что реализм — разрушение театра. Без всяких рассуждений у Блока вышел «Балаганчик», у меня «Бесовское действо», это было так непохоже на все, что тогда называлось «театром».
Я читал Коммиссаржевской «Иуду». В пьесе есть роль: «Ункрада» — трагедия. А это как раз по ней. У Коммиссаржевской было вдохновение. Научиться играть она не могла, она плохо играла, но вдохновляясь, она могла творить чудеса. Ее прославила «Бесприданница» Островского: изумительно! У нее вдруг менялся голос и соскакивали слова, звуча таким первородным — Плач Адама на проклятой Богом земле, в эти минуты душа ее кипела. Выражаясь с моих глаз, «пар подымался». Коммиссаржевская была трагической актрисой — вот по какой дорожке надо было ей идти, а не водевилить.
Все это я, не называя, чувствовал. Здороваясь, я прикасался к вулкану. Но что она чувствовала — со мной и с Блоком — что-то да чувствовала, почему и глядела такими испуганными глазами.
Мейерхольд заворачивал голову наукой, А. В. Тыркова-Вильямс общественной деятельностью. «Наука» довела до слез, тут и произошел разрыв с Мейерхольдом. А мысль об общественной деятельности привилась. Перед погибельным Самаркандом
(позарилась на ковры и тюбетейки) только и было разговору о создании Театральной школы, куда входил Блок и я (два неизвестных), «и надо поговорить с Вячеславом Ивановым!» (третий неизвестный).
И только смерть спасла ее от слез — какое это было бы разочарование, Театральная школа с тремя «неизвестными». Коммиссаржевская была трагическая — там ее и место! Но без всяких головоломных затей — живой человек среди «мракобесия».
* * *
Расскажу, кого из великих мне посчастливилось видеть — Федотову, Ермолову, Стрепетову я отчетливо помню.
Все три не простой марки.
У Стрепетовой — «Горькая судьбина» — все в ее горюющих руках, в них и через них звучит слово. У Федотовой — «Макбет» — голос, а ее голос — черный родник. А Ермолова — «Мария Стюарт» — какой чувствительный изгиб: живет каждый мускул ее тела, и какое бездонное дыхание!
Всех я их видел на театре и раз Федотову в жизни. Это было на похоронах отца, полная церковь, и я моими «подстриженными глазами», мне было шесть лет, видел вон ту — потом я узнал, что это знаменитая московская актриса, какая-то дальняя родственница отца, на его счет воспитывалась в театральном училище. Но чем она поманила меня, не могу вспомнить, я только, говоря, повторял: «в такой шляпке».
* * *
Очень важно, как входит человек.
Когда семеня и перебирая руками, появлялся в комнате В. В. Розанов, все, и самое мертвое, вдруг оживало, подымался беззаботный смех.
В появлении Мережковских было всегда что-то комическое, потому и было так смешно смотреть. На похоронах Мережковского, стоя за гробом, я понял, что в жизни он был ходячим гробом: гроб, закрытый крышкой и среди церкви, ничего смешного, но каково в жизни — такая встреча. З. Н. Гиппиус вся на костях и пружинах — устройство сложное — но к живому человеку никак. Да они и всю
жизнь, а прожили в удовольствие, только и говорили о «конце света», с какой-то щиплющей злостью отвергая всякую жизнь.
Вячеслав Иванов входил танцуя, а Горький урча. Блок медленно и трепетно лунным лучом. Коммиссаржевская как вихрь.
* * *
За «Бесовское действо» она наградила меня лавровым венком, стоил 80 рублей (1908 г.), на месяцы щи, а красная лента на память (хранится в Пушкинском доме). А когда с этим венком под хлещущий свист я прошел со сцены в ее «ложу», она встретила меня как всегда — ни слова — не отпуская мою руку, она только смотрела: она боялась, как это на меня подействовал свист, и вместе с тем я видел в ней Гильду из «Строителя Сольнеса», и в ее испуганных глазах я читал, что одобряла, что так и надо и навсегда: «наперекор».
Ей потом и Ункрада («Иуда») пришлась по душе за этот извечный «наперекор». Почему-то это настроение души называется туманно «демонизмом».
И когда после моего чтения она, пробуя, сама читала:
«Зимы там долги и темны — белый снег...» — эти слова Ункрады будили в ее душе память, однажды излившуюся тоской в песне «Бесприданницы».
* * *
И еще памятен мне вечер. Сквозь петербургский туман одни фонари, закутанные крепом, с болью светят в себя.
В театральной мастерской на Офицерской читали поэты: приезжий из Москвы Брюсов и петербургские столпы — Блок, Кузмин, Сологуб, Вячеслав Иванов.
Когда Вяч. Иванов прогнусил свои церковнославянские канты, а на столиках зазвякали тарелки, я непрошеный, я не поэт, неожиданно для других, но главное, и для самого себя — было устроено вроде эстрады из ящиков, помню, как я пробираюсь со страхом, и говорю себе «куда и зачем» — и вылез:
Баю-бай, медведевы детки, баю-бай.
И оттого, что мотив «Медвежьей колыбельной» я запомнил из моего сна, я не пел, а только вызвучивал ритм, а слова были звериные, как это далеко к петербургскому! вдруг наступила такая тишина — это бывает, когда покажется, что все провалилось, и только слышно один голос — свое.
И потом первое, что я увидел и запомнил — это были знакомые испуганные глаза. Мне и снилась однажды Коммиссаржевская в образе Сфинкса — в этом испуге была загадка.
* * *
На похоронах Коммиссаржевской мне не пришлось быть. Но ее верный рыцарь А. П. Зонов, старый актер, мне рассказал, как было торжественно в Александро-Невской Лавре и сколько венков. А от себя и от меня — Зонов был странный человек — но без нашей подписи, он положил сверх всех венков: