(М. А. Кузмин)
Михаил Алексеевич Кузмин, рассказавший в «Александрийских песнях» по-русски об Антиное, взблеснул на литературном искусном Петербурге 1906 года и умер в Ленинграде в 1936 году.
* * *
Такое состояние человека, когда только глядят глаза... Как избитый за ночь, поднявшись через силу, иду за добычей. Навстречу и обгоняют: у кого мешок, у кого кувшин, а бывает, и с пустыми руками.
И в тот же самый утренний час, и всегда особенно зябкий, вы тоже, и как часто с пустыми руками. Из Парижа вижу вас, вашу улицу.
«Счастье свободного человека, — говорите вы, “тихим стражем”, поворачивая ко мне ваши единственные вифлеемские глаза, — зависит от того, сколько у него рублей в кармане».
Вы на своей земле — в Ленинграде, а я в Париже, а судьба наша одна. Вы идете, остерегаясь не толкнуть, но вас толкают. Какие счастливые, потому что наполнены горьким чувством, не пустые, наши беспризорные Дни!
* * *
Когда мне говорят «Кузмин», я слышу антифоны:
Татуированный Сомовым, шляпа с лентой «умирающего Адониса», в одной руке левкой, в другой мешочек: «акакия» (земля), символ смирения базилевсов, — такой в моих глазах, когда мне говорят: «Кузмин».
Наши пути другие, и оттого что моя стихия, мой огонь, вспыхнувший в веках, живет и светит по-другому, как бы я хотел быть, как вы, «послушный»:
Если б пришлось навсегда отказаться от пенья,
Молча под нож свой язык я и руки б простер, —
Послушный
Если б сказали: «лишен ты навеки свиданья», —
Вынес бы эту разлуку, любовь укрепив, —
Послушный
Если б мне дали последней измены страданья,
Принял бы в плаваньи долгом и этот пролив, —
Послушный.
Если ж любви между нами поставят запрет,
Я не поверю запрету и вымолвлю «нет».
Таким я вижу Кузмина и в «Сове» (Бродячей собаке), веселом ночном подвале «Плавающих и путешествующих», за высокими ширмами, где тесно сидят с блестящими в полумраке глазами, и там, в Таврическом Народном Театре, битком набитом солдатами, — стоячие места, «послушно» опущенные руки.
В метро вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые «вифлеемские» глаза, — в роду матери у Кузмина французы.
Ваша звезда не погасла: она мне видится над зеленым морем среди мигающих мохнатых звезд, а в безлунные ночи в засыпанном золотыми зернами небе.
Ваше имя еще живет в кругу книжного Петербурга и всегда останется у любителей стихов.
Брюсов повторял, что писатель должен быть на уровне с достижениями науки, философии, литературы и искусства. Его ученик, Гумилев, как Горький, учительствовал — обоим недоставало «высшего образования». Зато с Вячеславом Ивановым стоило раз поговорить, чтобы с первых слов, и без Брюсова, понять, что требуется от писателя. С. К. Маковский — одним словом, «Аполлон», Андрей Белый — «философ» — гласолалия, а Кузмин — начетчик.
Для Кузмина искусство — все; а все остальное только хлеб, да и тот выпечен. Говорю по Кузмину, его манерой.
Начитанность Кузмина в русской старине не заронила ни малейшего сомнения в незыблемости русской книжной речи: Карамзин и Пушкин. Следуя классическим образцам, он добирался до искуснейшего литераторства: говорить ни о чем. У Кузмина есть страницы, написанные просто для словесного складу и очень стройно, точь-в-точь как у Марлинского его великосветские кавалеры, подпрыгивая под Вестриса, говорят с дамами «средь шумного бала» или, как дети в игре, разговаривают друг с другом «по-шицам». Этого песку и в «Тихом страже», и в «Нежном Иосифе», и особенно в «Плавающих и путешествующих», написанных как будто под Лескова.
Свое несомненное в незыблемость и единственность образцов русской классической книжной речи, увенчанной Пушкиным, Кузмин выразил и объявил как манифест «О прекрасной ясности». Это был всеобщий голос и отклик от Брюсова до Сологуба. Мне читать было жутко.
«Чуть слышный шепот прошелестел, как шаткий камыш “Зачем ты все воюешь, если и всем обладать будешь, возможешь ли
взять с собой?” — Александр горестно воскликнул: “Зачем ветер вздымает море? Зачем ураган взвихряет пески? Зачем тучи несутся и гнется лоза? Зачем рожден ты Дандамием, а я — Александром? Зачем? Ты же, мудрый, проси чего хочешь, все тебе дам я, владыка мира”. Дандамий потянул его за руку и ласково пролепетал: “Дай мне бессмертие!”»
Прекрасная ясность!
Прекрасная ясность по Гроту и Анри де Ренье.
«Роман или рассказ могут быть приятной выдумкой, не больше. Если же они представляют неожиданный смысл еще и по другую сторону того, о чем повествуют, то следует радоваться этому, полуумышленному дополнению, не требуя излишней последовательности, а рассматривать повествование лишь как плод таинственных соответствий, какие, вопреки всему, существуют между явлениями».
(Рассказ о маркизе д’Антеркер)
Кузмин следовал этому правилу, искусно делал литературные вещи. В его рассказах так много «беспредметной мудрости духовных бездельников и обеспеченных лентяев».
* * *
Родина Кузмина — Ярославль. Земля питерских и московских половых «шестерок» — белотелый щеголь, зоркий и слухменный, а уж речист — перепелку языком перешиб.
Источник неиссякаемого словотёка — глубокомысленно пустых страниц «Нежного Иосифа» и «Тихого стража» — не материнское французское «causerie», а уставленный чашками поднос — как перышко, бросает его на стол ярославец —
«Ракета! Рассыпалась розой, роем разноцветных родинок, рождая радостный рев ротозеев».
«Ярославль» для Кузмина символ. Старообрядки — васильсурская Марья Дмитриевна и Устинья с Гагаринской моленной — «Ярославки». О «Богу-славных» Кузмин не знает. А его демон-вдохновитель ярославский Зевс — ярославский Дионис — ярославский Гелиос.
«Цветы, пророчески огромные, огненные зацветают; птицы и животные ходят попарно, и в трепещущем розовом
тумане виднеются из индийских “manuels érotiques» сорок восемь образцов человеческих соединений”».
Так кончаются «Крылья» — взлет ярославца.
Живой вдохновитель Кузмина Пьер Луис, а соблазн — французские новеллы XVIII века. Любимые писатели: Анри де Ренье и Анатоль Франс. От «Песен Билитис» — Александрийские песни; от новелл — «Приключения Эме Лебефа» и «Калиостро», от Анатоля Франса — «Путешествие Сэра Джона Ферфакса», «Кушетка тети Сони», «Решение Анны Мейер». Из русских: Мельников-Печерский и Лесков — Прологи и Апокрифы, откуда вышли Кузминские действа — «О Алексее, человеке Божием», «О Евдокии из Гелиополя».
Ирония Кузмина никак не от Анатоля Франса, а лесковская, с «подмигом», но без всякого юмора Лескова. Оттого от повестей Кузмина такая скучища, а все его «протягновенности» — провинциальный всурьез.
«Занавешенные картинки», есть у Кузмина такая книга не для дам, от «Казначейши» Лермонтова, но какой ярославщиной несет от петербургской «галантности».
И снова я слышу антифоны, и в моих глазах вифлеемские глаза:
(Повесть о Елевсипе)
* * *
Кузмин выступил в 1905 г. в «Зеленом Сборнике». Блок написал рецензию в «Вопросах Жизни». Так я узнал имя Кузмин. С Кузминым, и тоже стихи, в первый раз был напечатан Ю. Н. Верховский, известный под «обезьяньей» кличкой Слон Слонович, «фиктивный» враг В. Ф. Ходасевича и «заковычный» друг М. Л. Гофмана, оба одновременно негласно трудились над Дельвигом. Третий участник «Зеленого Сборника», проза: Вяч. Менжинский, впоследствии заместитель Дзержинского. Блок выделил Менжинского, а
Верховского (Слона Слоновича) и Кузмина напутствовал добрым пожеланием.
А познакомился я с Кузминым осенью 1906 года на вечере «Современной музыки». Кузмин был один из организаторов этих вечеров: В. Ф. Нувель, А. П. Нурок, Вяч. Гав. Каратыгин, И. И. Крыжановский, Гнесины, В. А. Сенилов и М. А. Кузмин.
В антракте Нувель показал мне, подмигнув, — сидел в среднем ряду.
«Кто это чучела гороховая?» — спросил я.
«Кузмин, я вас познакомлю», — Нувель улыбнулся носом.
Не поддевка А. С. Рославлева, а итальянский камзол. Вишневый бархатный, серебряные пуговицы, как на архиерейском облачении, и шелковая кислых вишен рубаха: мысленно подведенные вифлеемские глаза, черная борода с итальянских портретов и благоухание — роза.
Заметив меня, он по-лошадиному скосил свой глаз:
— Кузмин.
И когда заговорил он, мне вдруг повеяло знакомым — Рогожской, уксусные раскольничьи тетки, суховатый язык, непромоченное горло. И так это врозь с краской, глазами и розовым благоуханием. А какое смирение и ласка в подскакивающих словах.
У Вячеслава Иванова на Таврической «Башне» я услышал его «Александрийские песни». Он их пел под свою музыку, ученик Римского-Корсакова. Музыка незаметная, а голос — козел. Смешновато, но не раздражает, как обычно авторское исполнение, спасал слух.
И когда он не пел, а читал свои стихи по-своему с перескоком слов, теткиным знакомым голосом, было очень трогательно, одинаково как «трагическое», так и «смешное». В его словах звучала тусклая бисерная вышивка ярославской работы.
А как меня слушал Кузмин? Одновременно с «Крыльями» вышла моя «Посолонь». Да так же слушал, как и все петербургские «аполлоны» — снисходительно.
Природа моего «формализма» (как теперь обо мне выражаются) или, точнее, в широком понимании «вербализма» была им враждебна: все мое не только не подходило к «прекрасной ясности», а нагло перло, разрушая до основания чуждую русскому ладу «легкость» и «бабочность» для них незыблемого «пушкинизма». Они были послушны данной «языковой материи», только разрабатывая и ничего не начиная.
Так было оттолкновение «формально», но и изнутри я был чужой. Вся моя жизнь была непохожей. И все их «приключения» для меня только бесследная мелочь или легкая припыленность.
Но как случилось, что я очутился с «Аполлоном»? Да очень просто: ведь только у них, «бездумных», было искусство, без которого слово немо и от набора слов трескотня и шум. Но близко меня не подпускали, «своим» я не чувствовал себя ни с ними, ни у отрицавших их, веровавших в искусство — «жарь с плеча».
Висеть в воздухе — моя судьба. «Муаллякат» — символ моей жизни. Или как в Петербурге, в те дореволюционные времена, прислугам писали на удостоверениях из наемных контор: «неподходяча».
Так «неподходяча» и до сих пор в моем русском советском паспорте, а в эмигрантских удостоверениях внушительная «похерь».
* * *
Что осталось от Кузмина, какая звучащая память?
Кузмин создал русскую легенду о Александрии. Как Блок своим петербургским цыганским туманом, Кузмин чаровал египетской цыганщиной. — Вот что со мной от Кузмина.
«Когда мне говорят Александрия, я вижу белые стены дома, небольшой сад с грядкой левкоев, бледное солнце осеннего вечера и слышу звуки далеких флейт...»
* * *
В расцвете «кларизма» в «Аполлоне», а на другом конце литературной улицы «дубоножия», эти двери для меня «вход воспрещен», помню осенний петербургский мой любимый вечер. Я что-то писал, и никогда не покидавшая меня надежда из безнадежного осеннего дождя подстукивала в окно, собирая горячие мысли и неостывшие слова.
Мы жили в Казачьем переулке — Бурков дом. Мимоходом зашел учитель, непохожий на учителей Сологуба, М. Н. Картыков, он только что выпустил тоненькую книжку: М. Багрин «Скоморошьи и бабьи сказки». Он торопился на собрание в «Аполлон», где будут все: Ф. Ф. Зелинский, И. Ф. Анненский, Вяч. Иванов, С. К. Маковский, Блок, Гумилев, Сологуб, Кузмин, а из Москвы Брюсов и Андрей Белый.
«Знаете, — сказал Картыков, — все они высшей культуры, а мы с вами средней».
И это осталось у меня в памяти.
Кружитесь, кружитесь.
держитесь
крепче за руки.
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются