ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1.
Бедная милая Катя.
Несчастная девушка, не сказавшая своих тайных горячих слов, не излившая сердце, свое сердце, полное ключей, — они закипали, просились разлиться и озарить ночь.
А теперь белый чуть брезжущий свет в маленьком, закутанном окошке, а когда оно оттает — —
За что?
Отец твой любил твою мать, он не хотел тебе смерти, и все это так случайно... разве он знал? разве он думал?.. тебя тогда и на свете не было...
Бедная милая Катя.
Скоро будет весна, но этой весны ты не увидишь. Ты прости ему, прости, если можешь... Но этой весны ты не увидишь. Тебя перевезут на юг, в теплый край; может быть, и вернешься...
За что?
Катя дремала в глубоком кресле.
Острые ненужные кольца висели на ее исхудалых пальцах, то и дело соскакивая. Большие глаза были слишком духовны, не было в них ни капельки крови, и чернелись на обтянутой коже брови, как две черные стрелки, и вся она была какой-то чужой, не прежней.
Большие глаза как будто о чем-то глубоко думали, но мысли были тихие, переходили мысли грань жизни и, с каждым часом приближаясь к чему-то, теряли свою внятную обычную речь.
Она их не слышала.
Глубоким пластом лежало на всем равнодушие.
Она ничего не хотела, ее ничто не влекло, ее ничто не приковывало, словно ровно ничего у ней и не было,
ровно ничего, о чем бы вспомнить, потужить, помечтать можно. Не помнила вчерашних дней. И пусть за окном этот снег идет, и на гвоздике там коньки висят... А ведь еще недавно так любила крепкую белую зиму, еще недавно так любила — —
За что?
Черные часики шли, шептали покойно и верно от часа до часа, — был им отмерен путь, и не о чем было заботиться.
Был праздник.
Из кухни несло пирогами да жареным; жирный запах съедобным ложился горечью на язык и десны.
В доме — пусто, старик спал, один Костя, не находя себе места, где-то наверху слонял слоны, топал глухо, будто стучал молотком, да Ольга, отрываясь от печки, забегала наведаться.
Ольга пошла на погреб. Иссяк стук шагов наверху.
Шел снег, окно порошил, свет уменьшал.
Шел снег — —
И вот тихонько приотворилась дверь. Озираясь, вошла в детскую покрытая платком незнакомая женщина.
Катя хотела поздороваться, но язык не шевельнулся, только губы, кривясь, раз улыбнулись.
«Должно быть, это и есть та самая сиделка, с которой отправят меня в теплый край», — подумала Катя и успокоилась.
Женщина, не торопясь, уселась напротив.
— Пора, барышня, — сказала она, — в дорогу пора, там тепло, хорошо, так хорошо, трудно и представить себе. Тут ничего этого нет, тут и дышать нечем.
Катя вглядывалась в незнакомую; казалось ей, уж видела ее однажды, только не припомнит когда.
— Там весна, там всегда весна, а когда, даст Бог, вернешься, будешь другая, ты будешь такая светленькая, — голос сиделки пресекся, — там нет этого! — и она протянула руку к тумбочке, метко схватила часики, зажала в кулаке, поднялась высокая, гордая, размахнулась и бросила часики об пол...
— Нет этого!
Катя привстала с места, дрожала, как лист.
Из-под сбившегося платка у сиделки белел тугой бинт,
как у покойной матери, и она, высокая, гордая, стукнув каблуком, расплющила часики.
— Катя, Катечка, что с тобой? — Христина Федоровна встала на колени, взяла ее руку.
Очнувшаяся Катя тихо, покорно плакала.
— Вот и поедем, там хорошо, там тепло, хочешь и я с тобой?
— Нет! — задрожала вся.
— Ну, успокойся, твое рожденье сегодня...
Катя тихо покорно плакала.
Она их слышала, она понимала, — мысли переходили последнюю грань жизни и теперь открывали ей свой другой, только ей понятный голос.
Часики стояли.