2.
С полдня весь остаток дня прошел в сборах и приготовлениях.
И было так, будто вошло в дом великое счастье, все были страшно веселы и хоть стеснялись свою радость показывать, но утаить не утаишь ее.
Еленочка раскудахталась, как курочка, Мотя пел, забираясь все выше до каких-то невероятных верхов, Рая помогала, выводила желудочно-писклявым голоском, и оба, расходясь, вдруг хохотали на дьявольских нотах.
Христина Федоровна, праздничная, принарядилась как-то особенно, и мягкая пушистая кофточка делала ее такой, ну взял бы на руки да поносил по комнате.
Костя мрачный и беспокойный, дошел теперь до такого озорства, никакого с ним слада не было. Лицо его было какое-то оголтелое, весь он дергался обдрыпанный и взъерошенный, — с гоготом сыпались слова, хоть возом вези, без удержу, беззастенчиво. Поминутно вынимал он из кармана какую-то таинственную коробочку и, приоткрывая ее, незаметно выпускал из нее блох, скопленных им в течение месяцев для своих совершенно непонятных никому целей.
Раскрасневшаяся Ольга, захватанная кругом, тут же огрызалась и подзатылила.
И старик взлохмаченный с торчащими, будто наклеенными волосами, в распахнутом халате, весь в горчичниках, куролесил, помахивая газетой среди этой тесноты, духоты, фырканья, наскоков и несмолкаемых острот Кости.
Без конца барабанили на несчастном пьянино, так что розетки на подсвечниках, как полоумные, прыгали.
Выл и визжал расстроенный пес Купон.
А сели за стол, шум не унялся. На столе красовались бутылки, которых со дня отъезда Сергея в доме не было видно.
И все это по случаю рожденья и отъезда Кати.
Так думали.
Ждали Нелидова, единственного и неизменного гостя, и когда раздался звонок, все повскакали.
Оказалось, это был не Нелидов, а мастер Семен Митрофанович.
И поднялся такой гвалт, стены дрожали.
Правда, вид мастера был ужасен, было что-то невозможное в его одной оплошности: из-под кургузого франтоватого пиджачонка курдюком висела сзади не вправленная сорочка.
Явился Семен Митрофанович с окончательным решением сказаться о своем уходе, но, опешенный необычайным приемом, приналег на водку и решение свое отложил.
Обед шел своим порядком.
Костя в азарте опрокинул себе на голову тарелку с лапшой и, увешенный лапшой, полез мазаться.
Рая, так близко подвинувшаяся к Моте, сидела у него на коленях и, покрываясь красными пятнами, визгливо хохотала.
Захмелевший мастер растроганно, как подвыпившая баба, принимался что-то рассказывать и рассказывал путано и невероятно: начинал с третьего лица и, поминутно сбиваясь на первое, переходил спрохвала в какое-то неопределенное, громоздил ужас на ужасе, врал, как сивый мерин, А бросив рассказы, приставал к Христине Федоровне с каким-то ключом, при этом копался в карманах и скользко улыбался.
Старик под шумок уплетал за семерых, чавкал и мазался.
Перепадало и Купону, Костя давал Купону лизать себе руки.
Даже Катя, перенесенная наверх из детской, забывалась в своем глубоком кресле и под трескотню и грохот все
загадывала, что будет через месяц, что будет летом, на будущий год...
И только, когда выскочила кукушка из своего домика — резко прокуковала, и все поднялись и заторопились на вокзал ехать, Катя заплакала.
И плакала тихо, покорно.
Она знала.
И когда обнимала Христину Федоровну и желала ей счастья, она знала, и когда целовала Еленочку, отца, сестру, Костю, она знала.
Больше знала, она знала, чего они еще сами не знали.
И плакала тихо, покорно.