ГЛАВА ВТОРАЯ

КОНЦЫ ЗЕМНЫЕ

Сергей Алексеевич Бобров — лыковский: родился он в Лыкове, и в гимназии учился в Лыкове, и женился в Лыкове, и служба его началась в Лыкове.

Отец его служил бухгалтером в казначействе, очень точный был человек и за свою точность опекуном состоял у людей богатых и большие деньги на руках держал, и все его уважали. А кончил старик нескладно, запутался в чем-то и уж без места дожил свои последние дни.

Несчастье с отцом не получило бы такой огласки, не вызвало бы столько шума и того злорадства, какое пробуждается у людей непотерпевших к облихованному человеку, не будь за отцом такой безупречной славы.

Но это уж в конце дней отцовских, а до тех пор был отец в чести и славе, и дом Бобровых был на хорошем счету.

220

В доме у Бобровых муху было слышно.

В доме ходили на цыпочках и отец, и сын, и прислуга: надо было охранять Марью Васильевну, мать, которую и муха могла обидеть.

Все и делалось для одной Марьи Васильевны.

А Марья Васильевна, уставившись в одну точку, по целым долгим томительным тяжким часам сидела, молча, не двигаясь, на диване.

Такой помнит мать свою Бобров, и это его первая, на всю жизнь сохранившаяся память из далеких первых дней, первой горести, когда он, только что научившись молиться за папу и маму, не мог сам по себе решить, можно ли и надо ли молиться за лавочника Желткова, у которого в лавке такой вкусный лыковский пряник; когда он, бывало, возьмет между ног полено, да с поленом по двору, что, говорят, на коне ездит; когда он из кубиков на полу печку складывал и раз чуть пожара не сделал.

И еще вспоминаются ему ночи, просыпается он ночью от какого-то режущего сухого всхлипа и с захолонувшим сердцем открывает глаза: мать сидит на постели, а около на стуле сидит или стоит над кроватью отец и что-то все говорит и, кажется, все одно и то же, одни и те же слова, то скоро, то тише, потом, как маятник, ровно. И так до рассвета, когда мать засыпала, а отец, закутав ее в три одеяла и так подтыкав кругом, чтобы и щелки клопиной не оставалось, долго и часто крестил ее, долго прислушивался и, сгорбившись, на цыпочках выходил в соседнюю комнату и там, не раздеваясь, только что без сапог, ложился на диван, и как-то виновато — на самый краюшек, и должно быть, жестоко трясло его, потому что, и одетый, с головой кутался в свое серое одеяло и все ворочался, поджимая ноги, пока не свертывался клубком.

И такие ночи повторялись.

Ночи повторялись не часто, но при всей тяжести их, казалось, часто, и привыкнуть к ним нельзя было.

Мальчик Бобров ни разу ничем не обнаружил, что в такие ночи и он не спит, не спит и все видит. До крови прикусывал он себе губу, чтобы сдерживать слезы, и было ему жалко, и жальче ему было мать.

На другой день, когда после тяжелой ночи мать, уставившись в одну точку, молча, сидела на диване, он все вертелся перед ней, по-собачьи юлил перед ней и в глаза

221

ей засматривал, — и она смотрела на него и не видела. И он тихонько отходил в уголок и тихонько складывал кубики, строил печку.

Ну, что бы ему в такие минуты приласкать ее, ручонками своими охватить ее крепко-накрепко!

Или кто-то тяжко обидел ее, или совсем не обидел, а такую пустил в мире жить, и вот перед нею — одна тяжкая ночь.

Что-то смутно копошилось в его детской душе, и было ему жалко, а выхода жалости не было. Он тихонько складывал кубики, строил печку, пока сама мать не замечала его.

И тогда было очень весело, и все забывалось.

— Грубый вы человек! — как-то ночью однажды сказала мать отцу.

Это он услышал ночью, в тяжелую ночь, и с тех пор стало ему отца жалко, как было жалко мать, и стал он следить за отцом.

Когда в доме бывало благополучно — Марья Васильевна молча не сидела на диване, а что-нибудь делала — рукодельничала или читала книжку, отец обыкновенно смешное все рассказывал и всех представлял, отчего сама Марья Васильевна смеялась, но после тяжелых ночей отец притихал, и уж никаких разговоров в доме не было слышно.

Однажды в сумерки мальчик тихонько вошел к отцу в его комнату, отец не сидел за бумагами, как всегда, а стоял перед образом. Висела в его комнате над столом большая икона Божьей Матери, старинная, почерневшая вся, золотом писанная — Величит душа моя Господа. Стоял отец перед Божьей Матерью и как-то чудно — голова его крепко была вдавлена в плечи, словно силился он поднять неподъемную тяжесть, а когда обернулся, слезы дрожали в глазах.

— За мамочку! — виновато сказал отец, — за мамочку, чтобы ей легче было, а мне ничего, мне болезни пускай всякие, я за мамочку.

«Грубый вы человек!» — не выходили из головы слова матери, и, вспоминая их, он видел отца перед образом, как молился отец за мамочку, и сейчас же видел мать, как ночью плачет мать беспомощно.

«Грубый вы человек!» — повторялись слова матери.

222

У матери на душе что-то тяжелое, а отец в чем-то виновен, но в чем тяжесть ее и в чем вина его, мальчик не мог разобраться и, складывая кубики — печку свою, все думал и думал, а сердце ныло от жалости.

И однажды он положил в печку щепок, достал спичек и зажег...

Придя в возраст, когда уж вместе с отцом стал он охранять мать, понял Бобров, что отец его самый обыкновенный, каких в Лыкове сколько угодно, и звезд не хватает с неба и всякие грешки за душой, а мать — другой такой в Лыкове нет, и для нее не отец, один ангел Господен был бы настоящим другом и хранителем.

Марья Васильевна ни на какую болезнь не жаловалась, не заморыш чахлый, дышащий на ладан, была она совсем здоровая, и голос у ней был сильный и громкий. Глядя на нее, как вообще глядит, встречаясь, человек на человека своим наделенным зрением, но лишенным видения, обездоленным глазом, можно было подумать, да так и думали, что жизнь для нее — разлюли малина.

А ей Богом даны были глаза, такие вот самые — и она видела. И все, что она видела, шло ей в душу. И она мучилась от того, что все видела. И еще мучилась, что, как есть, одна была, а одному нелегко на свете быть. И еще мучило ее то, что люди, без которых не прожить жизнь, подходили к ней по-свойски, с своею короткою общею меркою, и общения не умиряли ее, а только ранили.

Дела она искала себе, чтобы чем-нибудь заполнить дни, и, найдя дело, скоро бросала его: люди, с которыми волей-неволей приходилось ей сталкиваться, общего, кроме дела, ничего с ней не имели, чужие ей совсем, а такой с чужими — не дело, а мука. Да и подходящего дела ей не было. Дело, ведь, ее совсем не житейское! Она только, измучившись, хваталась за дела, от измученности своей верила, что в них — покой ее.

Что-то надо было ей сделать, и она знала об этом, не знала только, что сделать, и еще больше мучилась.

Сколько раз собиралась она уезжать из Лыкова на край света куда-то, в пустыню какую-то, где совсем нет людей. И тогда в доме начинались сборы. Отец покорно собирал вещи, какие будто бы в дорогу ей нужны. Но как-то сама собой наступала минута — и Марья Васильевна оставалась дома.

223

И опять приходили тяжелые ночи.

Повод всегда находился: какая-нибудь встреча, какой-нибудь гость — со временем в доме у Бобровых гостей не бывало, отец понемножку всех отвадил — или от какого-нибудь разговора, от какого-нибудь слова и, кажется, совсем незначащего, но падающего больно на измученную душу, — только с годами можно было усвоить и крепко держать в памяти, чего нельзя было даже и намеком касаться при матери. Да мало ли еще сколько вещей вызывали тяжелые думы — тяжкие ночи.

Если ты ранен, и сам вольный воздух растравит тебе рану.

Как редок был день бобровского благополучия!

Если все, кажется, до мелочей было предусмотрено, всякие распоряжения по хозяйству отданы, комната прибрана и везде наведен тот порядок, какой любит Марья Васильевна, — вещи размещены на столе ее по ее выбору, и воды для умыванья наготовлено много — чистоплотность у Марьи Васильевны доходила до какой-то болезненности, и все так, как надо ей, и только протяни руку, все есть, беда приходила с другого конца.

День начинался с того: или Марья Васильевна сон дурной видела или какая-нибудь вещь, нужная ей, прямо из-под рук у ней исчезала, какой-нибудь гребешок, какая-нибудь подвязка.

И все шло прахом.

А дурные сны снились Марье Васильевне нередко, а вещи теряла она сплошь да рядом. Вещи-то никуда не терялись, никто их не трогал, и никуда их без нее не перекладывали, — лежали они под самым ее носом, на глазах у нее, да она их не видела, смотрела и не видела.

И все шло прахом.

И каждый раз каждое волнение ее казалось ей последним, которое доконает ее, ее концом. И каждый раз она одного просила — смерти.

И в доме жили под страхом этой смерти.

Уставившись в одну точку, не двигаясь, молча, сидела Марья Васильевна на диване. И так проходили часы — долгий томительный тяжкий день.

А отец украдкой в сумерки становился перед образом в своей комнате, перед Божьей Матерью — Величит душа моя Господа, и стоял чудно, голову крепко

224

вдавив в плечи, словно силился поднять неподъемную тяжесть.

И вот ей легчало... В слезах вся прощенья она просила, что мучает всех, измучила совсем.

И Боброву хотелось тогда унести мать туда, на край света, туда, в ту пустыню, где людей совсем нет, и он чувствовал в себе огромную силу, которая даст власть ему сделать так, по-своему.

— Мамочка, нас прости, мы перед тобой все виноваты.

А отец семенил, руки ее целовал, что-то бормоча бессловесное, и слезы дрожали в глазах, как за молитвой перед образом.

Так прошло детство тревожное, настороже, с одной главною мыслью, как бы чем не расстроить мать.

Если выдавались дни, когда мать казалась веселой и отец на радостях балагурил, мысль, что этот тихий час может в один миг кончиться от какого-нибудь звонка неожиданного, от какого-нибудь воспоминания горького, какое нежданно всплывет в памяти матери, не покидала Боброва. И он, ничем не обнаруживая этой мысли своей, держался настороже, научился не забываться, навык рассчитывать каждый свой шаг, чтобы как невольно не раздражить мать.

Пропасть между людьми вскрывается не тогда, когда они умышленно раздражают друг друга, а когда, не ведая, не хотя и совсем не желая, даже напротив, желая совсем другого, невольно один ранит другого. Тут уж, значит, у души с душой в самой основе нет никакой связи, и люди совсем чужие.

Учился Бобров хорошо, но ничем не выделялся. У него все как-то было, все дары, и все он мог хорошо исполнить, на все годился, всем одарован, но такого особенного чего-нибудь, устремленности на одно излюбленное, дара особенного, ему только данного, не было.

После гимназии он поехал в Петербург в университет. И в Петербурге все шло гладко, и ученье и жизнь. Отец посылал ему денег, правда, не так уже много, чтобы не думать о деньгах, но он привык все рассчитывать и нуждаться не нуждался.

Когда он был на последнем курсе, с отцом случилась беда. Но уж он в живых не застал стариков, одни, в беде, так они вместе и ушли: отец, в дугу согнутый,

225

облихованный, мать — с остановившимися глазами, которые все видели, измученная вся.

Больше не суетился старик, не стоял у иконы своей, перед образом, больше не просила она смерти, успокоилась. Сперва мать померла, а за ней, и совсем незаметно, потянулся старик.

«Как же так я мамочку одну оставлю, ей и посердиться не на кого будет!» — вспоминались Боброву слова отца: это когда он раз в шутку предложил отцу вместе в Петербург проехать государя посмотреть, — у старика была заветная мечта, и спал и видел старик увидеть государя и непременно поговорить с ним, о чем поговорить, и сам он не знал, а должно быть, о мамочке, так что-нибудь.

Похоронил Бобров стариков своих, домишко продал, получил тысячу рублей из сберегательной кассы — старик эту тысячу скопил, на книжку для сына откладывал, сдал государственный экзамен и поехал за границу.

Год провел Бобров за границей, в Париже, и там жизнь так же ровно шла, как и в Петербурге, до всего добивался он, все хотел выведать, высмотреть, перенять. И вернулся он в Россию не в Петербург, не в Москву, а в родной свой Лыков, — кандидатом в Лыковский суд.

По отцу встретили Боброва в Лыкове не очень дружелюбно, недружелюбно и подозрительно, но уже скоро заметили его исполнительность и серьезность в отношении дела и через три года назначили в Студенец следователем.

Бобров женился и переехал в Студенец.

Ехал он на новую свою должность с самыми благими намерениями — год заграничный парижский оставил в нем неизгладимый след, и дело его в Студенце представлялось ему широкой общественной деятельностью на благо не только Студенца, а и всей России.

В Студенце прежде всего попробовал он сблизиться с местным обществом, но из общений своих вынес самое горькое чувство.

И, осторожный, расчетливый, не раз и не два он проверял себя.

«Может, он ошибается? И если все кажутся ему так грубы, ну, в глубине-то души, ведь, должен же каждый чувствовать себя таким, каков есть на самом деле, чувствовать, знать и мучиться?»

Но этот прописной вопрос его заглушён был другим вопросом:

226

«Да у всякого ли есть она, эта глубина, глубина души хваленая, чтобы чувствовать?»

Нет, он не ошибался.

«Люди вообще существа грубые», — тогда это в нем так и врезалось,

И никогда так близко не вспоминалась ему мать, Марья Васильевна, как в эти первые дни его деловой ответственной жизни. Только матери дано было и близко было горнее и предвечное, а ему — дальнее. Ее истонченную душу, глаза ее с ее видением взял он мерилом суда над людьми, и вынес свой жестокий приговор.

«Люди вообще существа грубые, — и уж скоро добавил он, — и глупые, — как добавит впоследствии, — и лютые».

И Бобров начал свою деятельность, развивая в себе до совершенства все качества следователя: строгость, судебное беспристрастие, точность, неутомимую цепкость и чутье пёсье.

И все это, весь свой труд полагал он во имя закона.

Хорош или дурен закон, но в законе видел он единственную крепкую узду, чтобы сдерживать людскую грубость, и в законе, только в законе видел он спасение России, без чего, казалось ему, России не быть.

Так началась деятельность Боброва.

До каких бы краев дошла она в других благоприятных условиях, один Бог весть: силу он чувствовал в себе огромную, сила не отпускала его, а росла с делами, — и казалось, он мог бы совершить невозможное, как тогда, в минуты жалости своей, когда хотел мать свою на край света унести, в пустыню, где нет совсем людей.

В семейной жизни Боброву не повезло.

Счастливо начавшаяся жизнь его с Прасковьей Ивановной скоро кончилась несчастно. Не так ему хотелось, и не так было тому делу быть, да уж судьба.

Если мать Марья Васильевна представляла собой один дух живый, и это сказывалось во всем, в улыбке, в глазах и особенно в губах ее, а в теле ее было настолько теплоты живой, насколько надобно ее для жизни, в которой горел дух, Прасковья Ивановна — лице земное по-своему горела, и напруженные губы ее, казалось, вот лопнут.

Боброву памятен вечер первой их встречи: ладонь ее, когда он прощался, пыхала при прикосновении, и он, как

227

обожженный, ушел тогда домой, и с той минуты только что о ней и была у него одна мысль, только о ней. И когда, встречаясь, он говорил с ней, слова ее пустяшные, вдруг значительные, были для него знаками того самого существа ее, что обожгло его в их первую встречу.

И как у матери сущность ее — дух живый, горящий в ней, покорял себе в неволю на всю жизнь, так у жены сущность ее — лице земное, пламенность, одна, бездушная, кровь покоряла навсегда.

Тайна сия велика есть.

Прасковья Ивановна, та̀к Богом одаренная, была до конца желанной, поскольку, желая и действуя, оставалась сама собою в своей самости — животным прекрасным и добрым, и становилась невыносимой — мелочной и мелкой, сварливой и завистливой, жадной и жестокой, как только выказывался в ней человек не безыменный, а с метрикою, занимающий определенное место в обществе.

Эта-то человекость и поставила Прасковью Ивановну в уровень местного общества, сделала ее всюду своим человеком, столпом во всех студенецких дрязгах. Прасковья Ивановна заняла одно из первых мест среди клубных дам.

Хорошая хозяйка, она могла перекричать любую базарную торговку, сделать выгодно покупку — а базар — вор! — и надуть ее было так же трудно, как бабушку Двигалку — Филиппьеву, которая, волшебствуя бобом и ключами, на бобе и ключах своих ржавых чайную открыла — Колпаки.

Если бы не Бобров с своим норовом, Прасковья Ивановна не только не побрезговала бы приношениями, а, надо полагать, развела бы сущее людодерство, выход установила бы — побор за дела следовательские, и далеко оставила бы за собой исправничиху Марью Северьяновну, а Марья Северьяновна — у ней на всякой вещи имя ее цветами да букетами вышито, жердевские Чертовы сады к рукам прибрала.

В первый год женитьбы у Боброва родилась дочь. Дом округлился. И жить бы поживать следователю со следовательшей, но уж на следующий год не стало для Боброва его счастливого дома, — одно название, дом.

На первый день Пасхи горничная со злости на барыню, недовольная праздничным подарком, положила к Боброву

228

в карман письма Прасковьи Ивановны: от товарища прокурора Удавкина к Прасковье Ивановне.

Вот тебе за пасхальный подарок!

И может быть, лучше было бы для него так, безропотно и послушно, так, не читая, и передать жене эти письма.

Бобров этого не мог сделать.

Тот пламень, что обжег и покорил его навсегда, огонь преисподний — гроза, огонь — пучина — опустошение, кровь с той же силой ножом врезался ему в сердце. И боль вызвала в нем отчаянное любопытство: с каким отчаянным наслаждением перечитывал он строчки, в которых ясно описывалось отношение товарища прокурора к его жене.

Кончил читать, сложил так, как было, и, собрав в себе весь норов свой, все упорство, и, ничем не обнаруживая чувств своих, Бобров передал письма жене, как пустяки какие, как шпильки, без всяких слов.

С этих пор жизнь его пошла уединенно и одиноко, — забывай, значит, прежнее!

В доме все осталось по-старому, так же приходили гости, как и прежде, еще больше гостей, еще чаще устраивала вечера Прасковья Ивановна, еще чаще наезжал из Лыкова Удавкин, товарищ прокурора, и было очень весело.

Бобров появлялся на люди только к чаю и опять уходил в свою комнату.

Родилась вторая дочь.

И когда сказали ему, что у него родилась дочь, он принял известие необыкновенно спокойно, вошел к жене, и такой выдержанный, каменный весь, стал перед ней, и вдруг всхлипнув, как мать когда-то в тяжкие ночи свои, режущим сухим всхлипом, от которого мороз по коже бежит, ударил жену палкой.

— Сука не может не метать! — ударил он ее палкой и, не обернувшись, вышел.

Уж редко Боброва видели с гостями, редко выходил он к чаю — чай ему подавали в его комнату. А с женой разговор у него был прост и короток: о деньгах, о расходах, как с письмоводителем о делах.

Не прошло и году, а Прасковья Ивановна опять была беременна.

И тут произошел однажды случай, уж окончательно загнавший Боброва в его жестокое молчанное житие.

229

Боброва разбудили ночью: с барыней худо.

Что-нибудь, действительно, было неладно, уж раз она сама позвала его: с рождения второй дочери, с тех самых пор, как ударил он жену палкой, он больше не входил в ее спальню.

И вот в первый раз он вошел к ней ночью, в ее спальню.

Не подымая головы, сидела она на смятой постели и тихо плакала, и было что-то за сердце хватающее в этом плаче ее, тихом и горьком.

Он пробовал заговорить с ней, расспрашивать стал, как спрашивает доктор: и что с ней, в чем дело, и на что она жалуется? Но она и звука не подала в ответ, словно не слышала его.

В комнате они одни были и, кроме них, никого не было.

Он стоял перед ней безнадежно, он чувствовал, как тлеет, как томится его сердце.

Он ей помочь готов, он ей поможет, он все для нее сделает. И как это повернулась у него рука ударить ее! Она одна для него, она все для него.

Он стоял перед ней безнадежно, и сердце его тлело, томилось.

А она тихо и горько плакала — зяблое, упалое дерево. И вдруг поднялась с постели, твердо, крепко стала на землю и неуклюже нагнулась, и ниже, все ниже — до земли, до самой земли — в ноги ему.

— Знаю, — сказала она, — знаю, все знаю! — сказала она непохожим голосом и смотрела, все будто видя, и не видя, горячим слепым своим глазом.

С этой ночи Бобров стал пить.

Обыкновенно после службы, усевшись за книгу, за полночь читал он, и тут наступала такая минута, — тишина ли ночи и горечь полуночная, воздух ли, как сам себе говорил Бобров, а потом уж по привычке, сложив книгу, он пил и, обезумев, валился. А утром, безумный от водки, обливался он холодной ледяной водой и, тщательно одетый, шел вниз в свою следовательскую камеру начинать дела.

И какая уверенность была в каждом движении его, в каждом шаге, в каждом слове!

За плечами чувствовал он Петропавловскую крепость, а жизни ему и вершка не было.

230

И когда было дознано, что Бобров пьет, — от всевидящего Бога легче схорониться, чем от людей! — и притом пьет Бобров один, запершись, втай, по́тиху, это не только не вызвало к нему сочувствия, нет, еще больше откололо его, — иное дело, если бы пил в компании, был бы тогда свой человек.


А.М. Ремизов. Пятая язва // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 4. С. 209—278.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)