ГЛАВА ТРЕТЬЯ

МОЛЧАННОЕ ЖИТИЕ

В Петербурге спросишь стакан чаю, стакан и дадут, в Москве спросишь стакан чаю, чайник дадут, в Киеве — с своим чайником иди, а в Студенце — самовар тебе на стол да со стаканами: кого люблю, тому дарю.

Студенец на горе — лесная сторона. Против города на другой горе монастырь, — некогда старцы пустынные, работая Богу и церкви Божией, жили в нем, отшельники, питались лыками да сено по болоту косили в богомыслии и умной молитве, а теперь монашки лягушачью икру сушат, — помогает от рожи, да коров развели и молоко продавать возят на завод в Лыков, — Тихвинский девич-монастырь. Между гор река — сплавная река Медвежина. Кругом лес. В лесу муравей, и нет его жирнее и больше, женщины ловят.

Деревянная редкая стройка, заборы. Из-за тесовых заборов редкие деревца — ветлы какие-то, одни прутья торчат. На заборах подходящие остановкам, выцарапанные и намелованные стихи, назидательные весьма, но совсем не для громкого чтения. Покосившиеся домишки, крашенные в самый неожиданный цвет — целая пестрая деревня, одинокий каменный дом Нахабина с золотыми львами на воротах — живет Нахабин богатым обычаем, трехэтажная Опаринская гостиница, да кирпичный красный сундук — номера Бабашкова, каменный белый собор и острог белый каменный.

Улицы немощеные, от тротуара до тротуара — стоялая лужа, переход через улицу по доскам, доски от ветхости вбились в грязь, и по осени, знай, подвязывай калоши, а то зачерпнешь.

По угорам лужайки, у домов огороды. Лужайки обхожены коровами и лошадями, огороды по весне благоухают особенно — весенней городской поливкой.

231

В лужах, как мертвые, дрыхнут студенецкие свиньи, и лишь какой поросенок бродит по уши в липкой грязи.

Городская жизнь идет не густо, не валко от нового и до нового года, который встречается дважды: и в Васильев вечер, как полагается, и тридцатого на Анисью — на Анисью каждый для себя встречает, на день будто бы жизни прибавится.

В канцеляриях скрипит перо и щелкает машинка. В пожары бьют в набат. Озорники озорничают: наклеивают Боброву на окна вещи совсем неподходящие, сложенные на манер кораблика из синей канцелярской бумаги, или вымажут ручку звонка масляной краской, огадят крыльцо, или пошлют ценной посылкой морковь какую, ну, хоть той же учительнице Февралевой, откладывающей из своего жалованья на поездку в Петербург учиться. Летом, когда дамы выходят на Медвежину купаться, кавалеры залегают в кусты. Плавать никто не умеет, а плещутся у берега и визжат, и только одна следовательша Боброва выплывает на середку.

Временам и срокам ведется свой особый студенецкий счет. Для вящей точности приводится не год, не день, а некое событие летописное, достойное памяти.

— В тот самый год, — так говорят, — когда покойный мировой судья Иван Михайлович Закутан выбил окна Будаеву адвокату.

И так еще:

— В тот самый год, когда кладбищенский поп Азбуков со свояченицей своей Анфусой запарил в бане в два веника попадью свою и получил члена консистории.

Или еще вот как:

— В тот самый год, когда старшая дочь Пропенышева Ираида выбросилась из окна: «Полечу, говорит, к Богу!» — и разбилась насмерть.

Есть в Студенце и для погоды свой особый барометр. В верхнем этаже управы держат сумасшедших: если сумасшедшие поют — к перемене, кричат — жди ненастья, а ведут себя тихо, будет вёдро.

Зимою много снега и крепкий мороз. Летом — пыль, зной, комары. В августе начинай топить печи.

Защурит солнце свой рыжий осоловелый глаз из-за двух блинов-туч, сядет за гнилые заборы, и закрывают по домам ставни, и уж весь город — на боковую.

232

И только светятся окна клуба.

Студенецкий общественный клуб — место покоища и пагубы.

Пять клубных комнат — во всех одинаково желтоватые под орех обои, крашеный пол. В гостиной у дивана по стене жирные головные пятна — след добросовестной работы студенецкого парикмахера Юлина — Гришки Отрепьева, в красном углу просиженное кресло — с незапамятных времен обивка разрезана ножом. Висячие с подвесками лампы. Пропойный табачный дух.

Клубная библиотека рядом с уборной.

«Пройти в библиотеку», — означает: «пойду в уборную».

А в уборной среди всяких непечатных заборных стихов и восклицаний начертана историческая надпись, сохранившаяся от дней свободы.

«Да здравствует республика!»

Зимою в клубе выписываются газеты, летом не выписываются: в жару не до чтения, и кому читать?

Клубная горничная Лизка вся в розовом, с завитками — общественная кружка, так величают горничную клубные приятели. Клубный повар Василий, и в снеди и в питии славный, а в своем мороженом несравненный: уверяли, между прочим, что кладет Василий в мороженое, и притом совсем незримо, мелко-намелко истолченного перцу. Клубный буфетчик Ермолай Игнатыч, бывалый на Дальнем Востоке, неподражаемо кричал уткой и поездом, и всю закуску под сеткою держит и не столько от мухи — зимой какая же муха! — а чтобы кто чего, захватя, не унес.

Старшина клуба — уездный член Иван Феоктистович Богоявленский хромоногий и пьет и глядит в оба, без выигрыша из клуба не выходит, и хоть поймать не ловили, а словно бы и шулер.

Клубные члены — все свои люди.

Сам Александр Ильич исправник — член первый. За исправником — студенецкие чины. Городской судья Налимов Степан Степаныч — трезв, как кур, и лишь раз в году на свои именины не уступает и Ивану Никанорычу Торопцову, а доктор любит похвастать, что усидел девятнадцать бутылок в один вечер. Земский начальник Салтановский Николай Васильевич — Законник, акцизный Шверин Сергей Сергеич — студенецкий спортсмен, по университетскому знаку необыкновенных размеров и в

233

какой угодно свалке отличить его можно, ловкач порассказать о заграничных порядках, а по кличке Табельдот или Метрдотель, как придется. Агроном Пряткин Семен Федорович — после двенадцати рекомендуется свиньей, чувствителен необычайно, рыдает и умеет так всхлипывать, как весенний голубь, приятели дразнят его Аграфеной, на которой, прикрывая чей-то грех, агроном женился, а как, — не помнит. Секретарь управы Василий Петрович Немов — разумлив, из всех самый толковый, а найдет волна и сидит по неделям в клубе, горькую пьет. Податной Стройский Владимир Николаевич — Дон Жуан студенецкий, выпивши, привязчив, как доктор Торопцов; а когда хмель разнимет, плачет, как агроном Пряткин. Почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков — студенецкий охотник, многочаден, как землемер Каринский. Лесничий Кургановский Эраст Евграфович — Колода, член управы Семен Михеич Рогаткин — подрядчик, поставляет и сено и лес, даже строит мосты, человек простецкий, не столько сам пьет, сколько подпаивает. Неизменный Грохотов Петр Петрович ветеринар — Райская птица, по морозу в одном пиджаке ходит, легок ногами, человек, хоть и семейный, баба его всем известна, но бездомен, как Пашка — Папа̀н, босяк студенецкий, и удопреклонен: валится там, где его хмель свалит.

А за Петрушей уж всякие: и учителя, и канцеляристы, и писцы.

Из клубных дам самая деятельная — исправничиха Марья Северьяновна. За Марьей Северьяновной ее приятельницы: Анна Савиновна, жена акцизного, начальница ремесленной школы рукоделья, следовательша Боброва Прасковья Ивановна, докторша Торопцова Катерина Владимировна — Лизабудка, певица студенецкая, и хоть дальше Казани никуда не выезжала, но с заезжим человеком может так разговор повернуть, словно бы всю-то жизнь прожила в Петербурге.

В клубе играют, едят, разговаривают. Играют в рамс и преферанс, редко в винт, а после двенадцати — в железную дорогу. Разговоры — студенецкие сплетни, мнений ни у кого никаких: так, куда ветер.

— Теперь, знаете, по-другому считается! — любимый запев, за которым жди отзыв совсем противоположный вчерашнему.

234

В час по домам: пора и честь знать.

Дорога из клуба лежит мимо дома председателя земской управы Белозерова. Ноги не твердо, но по привычке волокут к заветному дому председателя.

Председатель Белозеров, студенецкий помещик, щеголь из неокончивших лицеистов, держался в стороне от клубных приятелей, но дело не в самом Белозерове, а в Василисе Прекрасной.

Эту Василису Прекрасную поял себе председатель прямо на корню, как говорил Исцов — Пеликан: работала Василиса на сплавной барже, над помпой, увидел ее Белозеров, остановились глаза его на Василисе, взыграло сердце, и купил он ее у родителей. В своем доме держал Белозеров Василису взаперти — сидел, как ястреб над белым телом, и лишь в праздники разряженную по последней моде выпускал ее в церковь к обедне. И уж Бог весть с какими целями, по нелюдимству что ли своему, заставлял он Василису раздеваться и так нагишом прогуливаться в гостиной, увешанной зеркалами, а сам разляжется на диване, лежит и курит, либо велит пол вытирать и без того, как зеркало, ясный, и тоже лежит да покуривает.

В щелку в освещенное окно можно все разглядеть, не надо и щуриться.

И в час крепкого студенецкого сна, в час вторых петухов нередко можно видеть, как у щелки освещенного Белозеровского окна, дружно обнявшись, припадают к окну полунощные приятели, и наступает такая минута — Петруша Грохотов ногтями царапает стену.

Дальше дорога поворачивает к дому следователя Боброва. Приятели не обойдут и его, и чей-нибудь кулак уж непременно дубаснет в ставню, а в верхнем окне у следователя и не мигнет, упорно горит одинокий бессонный огонь.

С тех пор, как с семьей было покончено и дом разорен, из вечера в вечер оставаясь один, в молчанном житии своем, Бобров, кроме чтения, большую часть часов ночных уделял сочинению.

Сочинение его выходило замысловатое, нечто вроде обвинительного акта и не лицу какому-нибудь известному, не студенецкому подсудимому, а всему русскому народу.

235

И было похоже на то, как когда-то в старину в смутные годы дьяк Иван Тимофеев в «Временнике» своем, подводя итог смуте, выносил свой приговор русскому народу, бессловесно молчащему, а троицкий монах Авраамий Палицын судил русский народ за его безумное молчание.

От столпов московских, с начала государства русского до последнего заворошения — памятных дней свобод собирал Бобров деяния народные и творил над ними свой суд.

Обиды, насильство, разорение, теснота, недостаток, грабление, продажа, убийство, непорядок и беззаконие — вот русская земля.

Нестойкий, друг с другом неладный, бредущий розно, разбродный и смолчивый, безгласный — вот русский народ.

К совести русского народа обращался Бобров, ибо в совести народной — покой земли.

Что же спасет русскую землю, вырванную, выжженную, выбитую, вытравленную и опустошенную? Кто уничтожает крамолу? Кто разорит неправду? Что утолит жажду? И где царский костыль? — все в розни, в конец разорено! Где бесстрашные прямые думы, бестрепетное сердце? — думают, что правят и строят, а наводят землю на лихо! Безнарядье низложит русское царство, сметет русский народ.

Законность, искони неведомая России, вот столп, которым укрепится земля.

Сочинение со временем было заброшено, писаться уж ничего не писалось, но вся сила его, все воодушевление, чувство, проникающее каждое слово, и дерзостно и повелительно обращенное к русскому народу, к родной земле, осмысливало бессмысленную, разбитую жизнь Боброва.

Он знал, для чего ему надо поутру подняться и идти вниз в свою следовательскую камеру, и терпеливо сидеть до вечера, допрашивать и подписывать бумаги, и на следствии во время облавы гоняться псом по разбойным следам.

Законность, единственное спасение гибнущей России, законность, выкоренить корень которой долг всякого русского, любящего свою родину, законность, без которой не может быть русского государства, законность, которую проводил он в своей деятельности, была его крепостью, смыслом его жизни — делом его души.

236

Сочинение лежало в ящике письменного стола, ящик заперт на ключ. И проходили месяцы, годы, а он не отпирал ящика, не раскрывал тетради, но в минуты безумия среди одинокой ночи все помыслы его обращались к заветной тетради, к кресту трудов его, и гнев его разгорался.

Сидя перед зеркалом один среди ночи в ночи он заводил свой тайный разговор, свою буйную речь — к зеркалу, к самому себе, как с площади московской с Лобного места, с Петровского подножья от памятника русского великого царя к русскому народу.

Та боль, та душащая тоска собственной своей разоренности, от которой воздух спирался и хотелось пить до одури, вылились с годами в жесточайшие обличения — в плач над разоренностью земли русской о погибели русского народа.

И вот будто в руке его и вяжущая, и решающая сила, знает он и корень зла, и средство спасения, может он указать, чем и как спастись России.

А с каждым днем бестолковая жизнь приносила ему все новые беззакония.

«Или уж самоуправство вошло в плоть и кровь русского народа? — спрашивал он себя, — и замешались все люди, а века строющаяся Россия разваливается, рассыпается и последний русский забывает свою родную речь, а смерть не спит — сильный чужой народ вот полчищем вступит в страну, смерть не спит — растерянный, расшатанный, ослабленный, оплеванный, оплевывающийся, спившийся русский народ — бродник народ! — без боя, нет, на разоренном поле своем, предавая брат брата, предастся врагу».

Придут дни, — говорил он, — да это правда, пророчество право, дни уж идут, приближается срок, когда живущие в этом дворе не ступят по нему ногами своими, и затворятся его ворота и не отворятся более и запустеет этот двор — запустеет Россия!

А перед глазами его из глуби веков вставала строющаяся Россия, когда клались соборы, срубались церкви, ставились колокола.

Пожар уничтожит все до последнего, и вновь упорно и терпеливо на пепелище свозятся камни и лес и снова подымается стройка. Так город за городом застраивал

237

народ большую землю — Русь. И чем крепче церковь, чем выше храм, чем больше звонит колоколов, тем сильнее город, смелее речь — русская речь. Так храм за храмом — город за городом строилась Россия.

И вот не поганый Ахмыла, Грозный царь приходит на свою землю и разоряет свой родной русский город.

— Когда новгородского владыку, обряженного шутом, по приказу царя возили по городу с бубенцами верхом на белой кобыле, когда всенародно поставленные на правеж до полутысячи монахов палицами забиты были насмерть, вот когда еще беззаконие ядом вошло в русскую кровь. И московский святитель, мученик, верный и твердый сын России, прав. Да, «у татар есть правда, во одной России нет ее, во всем мире ты встретишь милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым!»

И одно за другим из казней казнь, смертною для народа казнью, беззаконие — сверху разгром, снизу погром все тяжче, все неистовее вставали перед ним из века через Москву с ее застенками, через смуту с ее предательством, через Петербург с его злодейством до последнего заворошения — памятных дней свобод.

В крови беззаконный, развращенный беззаконством уж представлялся ему русский народ затворе́нным псоглавым народом, который в конце веков, в конечные дни земли и света бросится с воем, кривляясь, пьяный от воли из своего тысячелетнего плена на свободные народы и истребит все царства.

Клопами обкидывали беззаконства родного народа, и уста его закипали кровью.

— Когда на аграрном погроме, спалив усадьбу, погромщики выкололи глаза лошадям, когда в еврейском погроме громилы вбивали в глаза и в темя гвозди, когда околоточный в участке тушил папироску о голое тело арестантки, когда хулиганы, ограбив прохожего, отрезали ему губу так, ни для чего, когда революционеры убивают направо и налево по указке какого-то провокатора, когда воры распяли купца, прибив его руки гвоздями к стене, а ноги к полу, требуя денег, когда судья оправдывает явного убийцу-погромщика, — кто это делает, какой народ? — и вспоминается ему, как недавно в холодной арестованные хулиганы расправлялись с сектантом за его отказ перекреститься, обливали и били его, а полицейские

238

у окошка, сочувствуя, поощряли их, и, обозленные его терпением, повалили его на пол лицом — одни сели на спину, другие ему загибали утку, чтобы сломать хребет, измучились, а не сломали и, наконец, забили ему нос и рот табаком, — кто это делает, какой народ?... А когда деревенские парни-охальники, встретив священника, заставили его плясать, когда на свадьбе подрядчик затеял показать работнику, как надо учить жену, и ременным чересседельником бил по голой спине чужую беременную бабу, когда конокраду воткнули в зад палку, когда мать ставит свою дочь на рельсы и приказывает броситься под поезд: «Бросайся, ты никому не нужна!», а другая мать ищет покупателя на свою дочь, когда в волостном суде, пытая обвиняемых, одного жгли раскаленным железом, а другого подымали на дыбу, припекая ему пятки, третьему облили спину керосином и подожгли, четвертому в половые органы вгоняли мелконарезанный конский волос, — кто это делает, какой расточенный, убивший в себе душу народ? Какая изменная голова, изменная земле своей, измыслила дела такие на пагубу себе и всему народу? А хихикающее трусливое общество с своим обезьянским гоготом, бездельное... Лентяи и тунеядцы, воры, желающие выгородить лень свою и кричащие на всех перекрестках свой дешевый погромный клич и в этой травле видящие все русское дело. Нашли занятие! Нашли себе русское дело! Нищие душой, слепые недоноски, голыши духом, не находящие ничего другого для культуры России, для русского народа, как хулить и ругать Россию. Нашли занятие! Нашли себе русское дело! Продажные лицемерные исполнители, налагающие на других закон, а сами нарушающие его, первые предатели, первые изменники, первые злодеи. Подлое общество, подлый народ! Для кого же дорога Россия, кто ей верен, кто о ней печется, кто держит свою клятву служить ей неизменно — непреложно — неотьятно — нет, «я не русский! — отскакивал от зеркала Бобров, — не русский, я немец, все русские предатели и воры — и стоял сам для себя один — откатный камень — один с поднятым кулаком перед всем народом, а стяг его, палка его — закон — смертоносное знамя, как крест воздвизалый, тихо опускался на землю, а с ним погружался во тьму и весь народ русский, неустойчивый, неладный, смолчивый.

239

Последней вспышкой загоралось сознание, — отчаяние опустошало душу. И под стук в ставню возвращающихся веселых клубных приятелей, Бобров валился без мысли, без думы, и угарный сон без сновидений, тягучий и странный, покровенный темною кровью, давил и путал его до безумного утра, до делового дня.


А.М. Ремизов. Пятая язва // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 4. С. 209—278.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)