ГЛАВА ШЕСТАЯ

СТРАДЫ

Утром в обычный час встал Бобров, уныл и немощен, измученный сном.

Ледяная вода не помогла ему: весь он осунулся, охудел, опустился, все тело ныло, словно палками отколотили его, и все ему было обузно.

«Вот если бы ему в Париж, в Париж ему уехать! — хватался он за последнюю соломинку, — там бы и жить, и никто бы не знал о нем. Тихо прожил бы он свои последние дни. Там такой воздух легкий! По вечерам он слушал бы звон, как вызванивают часы в Сорбонне, в Сенате, у Сан-Сюльписа...» — и он стал прислушиваться, словно и вправду услышит — из города счастья, столицы мира дойдет до него весть, и на минуту до боли ясно представился ему Париж: пасмурный, серый вечер в мае...

А ученая канарейка выпевала гимн, наш русский народный гимн.

Бобров поднялся.

Трудно было одеться. Он чувствовал, как форменный сюртук его давит, а фуфайка шерстила, драла грудь и спину, словно парамант надет был на нем проволочный с гвоздиками — вериги игольчатые.

Через силу спустился Бобров вниз, в камеру.

Письмоводитель Пармён Никитич в своей голубой рубашке-фантазии уж сидел за столом, и короткие штаны его еще выше были поддернуты: на воле была невылазная грязь и, хоть подсушило, да предусмотрительность никогда не мешает.

День начался, как всегда: переписка, бумаги, потом стали приходить свидетели.

Отец поссорился с сыном, — мирили.

— Поклонись ему в ноги, мерзавец, голова не отвалится! Ну, а ты прости его! — учил Пармён Никитич.

А Боброву было как-то все равно, и что ни говорил Кариев, и хоть лбами их сталкивай, все равно и не для чего.

Урядник привел арестанта. Надо было спешно допросить. А это было привычно и легко Боброву, и с арестантом он скоро управился.

Наступил перерыв.

269

Пармён Никитич вышел, а Бобров остался один за своим столом.

И чай его остыл, а он и не пошевельнулся, как сел, так и сидел. Тяжело думалось, темно и тяжело и так, ни о чем, что попадется.

И почему-то вспомнилось ему одно дело, так, пустяковое, в газете вычитал.

Где-то, во Владивостоке судили китайца. Плохо что знал китаец по-русски, а понимал и того меньше. Судили китайца без переводчика. Судили китайца за то, что он брюки украл. «Украл ты пару брюк?» — спрашивает судья. «Один брука», — твердо отвечает китаец. «Украл ты один брука?» — «Украл». Ну, судья читает обвинение: «За кражу пары брюк такой-то приговаривается к наказанию». Как, за пару брюк? Китаец недоумевает, понять ничего не может, не хочет покориться. «Один бреука!» — вырывается из души его отчаянный крик, кричит китаец, а уж приговор вошел в силу и китайца ведут.

— Один бреука! — глотнул Бобров воздух: кольнуло в сердце, и затаился.

На подоконнике сидела галка, — глаза у галки были белые.

Как прикованный, смотрел Бобров на галку и не мог оторваться от ее белых глаз.

Галка сидела, не улетала. Галка уставилась на Боброва белыми глазами.

И озноб побежал по телу.

«Окно закрыть надо», — подумал Бобров, и не встал, а только зажмурился.

А в глазах стояли две белые точки, и в сердце кололо.

«Без переводчика, все мы без переводчика... Судья приговорит, а мы недоумеваем, кричим, да поздно... — схватился Бобров за китайца, думая, должно быть, китайцем прогнать галку, а и с закрытыми глазами все ее одну видел: галка тихо сидела на подоконнике, уставившись прямо на него белыми глазами, — да, без переводчика... и с каким возмущением, жестоко, несправедливо осужденные, идем мы в тюрьму! Пара брюк?..»

— Один бреука! — вскочил от боли Бобров.

Пармён Никитич на цыпочках затворял окно. Штаны его были еще короче, широкие разношенные резинки оттопыривались, и видны были серые нитяные носки.

270

И опять начались дела.

Бобров делал последнее усилие, чтобы хоть как-нибудь держаться, — смотреть на него было больно, — и опять подписывал бумаги — рука сама собой водила, и опять допрашивал, — привычно складывались вопросы.

Приходили какие-то мужики и бабы, как сквозь сон, во мгле проходили они перед Бобровым. Вонь прелью полушубков ошибала его.

Тяжко, медленно шли часы.

Наконец, посторонних никого не осталось. Ждать больше некого. Пармён Никитич отворил форточки, подвязал себе калоши, и можно было молча, как всегда, разойтись.

В это время в камеру вошел десятский с пакетом:

— Угрюпинский земский начальник Крупкин застрелил жену.

Бобров сунул пакет в карман, но вместо того, чтобы послать за лошадями, медленно поднялся к себе.

В кабинете Александра Ильича под знаменитым косым его ковром двенадцати шерстей разных волков, у граммофона сидел после обеда сам Александр Ильич да член управы Рогаткин.

— Нос чешется! — подмигнул Александр Ильич.

— Водку пить.

— С удовольствием.

— А ну-ка разведи чего-нибудь еще повеселее! — Рогаткин, ухмыляясь в бороду, сиял, как самовар.

И граммофон трещал вовсю.

И Александр Ильич и Семен Михеич оба были довольны.

Дело Рогаткина, о котором он пришел потолковать с исправником, — какая-то казенная поставка, уладилось к обоюдной выгоде: Рогаткину — в карман, да и Марье Северьяновне не будет обидно, — Чертовым садам не урон, а пополнение, живи, не печалься!

Давно было пора идти в клуб. Там будут и вспрыски: для этакова случая и разрешить не грех. И Александр Ильич чихал, как пёс, от удовольствия.

В самый раз попали приятели в клуб.

Тут все были в сборе: и сам старшина Иван Феоктистович Богоявленский, и судья Налимов Степан Степаныч,

271

и земский начальник Николай Васильевич Салтановский — Законник, и акцизный Шверин Сергей Сергеич — Табельдот, и агроном Пряткин Семен Федорович — Свинья, и секретарь управы Василий Петрович Немов, и податной Владимир Николаевич Стройский — Дон-Жуан, и почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков, и лесничий Кургановский Эраст Евграфович — Колода, и Анна Саввиновна Шверина, и Катерина Владимировна Торопцова — Лизабудка, и Прасковья Ивановна Боброва, следовательша, и сам Иван Никанорыч Торопцов, успевший усидеть, если и не все девятнадцать, то уж во всяком случае, не меньше дюжины.

Всех занимала последняя новость: земский начальник Крупкин, застреливший жену, как зайца. И эта новость даже заслонила Белозеровский скандал с Василисой Прекрасной.

Крупкин, наезжая в Студенец, всегда бывал желанным гостем. Не молодой уж, но крепкий, с военной выправкой, сманил он своим птичьим глазом жену у Салтановского — Законника, а главное, славился своей охотой, — страстный охотник, держал он девять борзых и пользовался первой порошей, чтобы травить зайцев. И так его все боялись, что никто не осмеливался бить зайцев. А сталось вот что: в Урюпино к старосте из Петербурга приехал сын-солдат, привез с собой ружье и начал нещадно бить зайцев. Узнал Крупкин и засудил солдата: присудил к двадцатипяти рублям штрафа, да еще и на высидку. Солдат подал в съезд, а съезд смягчил приговор по закону. Заплатил солдат штраф и снова принялся за зайца. А за ним и другие. Взбеленился Крупкин, засыпал всех штрафами. А те — в съезд. Тут еще и губернское присутствие вмешалось, бумага за бумагой, чуть до дисциплинарки не дошло по жалобе съезда.

— Крупкин остервенел, — рассказывал Петруша, — знай штрафует за каждого зайца по четвертной, а зайцы прыгали у него уж вот где! А ночью и сна нет, так из углов и лезут, грудой сидят белые, серые, всякие. И померещилось ему ночью, прыгнул на кровать к нему заяц, он за ружье, нацелил, да как вдарит... А чиркнул спичку, по кровати кровь, — весь заряд всадил в жену.

Дамы охали и ахали.

А Петруша и тут не удержался и, обращаясь больше к дамам, к следовательше в особенности, пустился

272

рассказывать о какой-то заячьей шерстке, которая будто бы может погубить вернее всякого зайца.

В воздухе густело.

Разговор иссякал, — дурацкая минута, — пора заняться Бобровым.

Конечно, следовательская ошибка с поджигателем взята была на зубок. Чистым елеем — небесным миром возлиялась на душу заветная мысль, что следователю уж конец, даст Бог, уберут из Студенца.

И каким злотворцем — хищником, волком, губителем вставал в разгоряченном воображении Бобров.

— Ишь ты, маху, наш голубчик, дал!

— Скапустился!

— На шишу остался!

Зададут ему феферу с фернопиксом!

— Так и надо!

— Так ему и надо! — подхватили хором приятели. Кто-то предложил выпить за Бобровскую ошибку.

Появился милефоль и кричали ура.

И все было хорошо, а чего-то не хватало. Ну, чего же?

В Колпаках, в чайной у Двигалки на тесной хозяйской половине сидели за самоваром сама хозяйка Двигалка, Геннашка да Тихвинская монашенка мать Асенефа.

Геннашка пил с двенадцати ключей волшебную воду, прикусывая вместо сахара Богородицын хлебец. Всякий Божий день пил Геннашка по восьми чашек. Двигалка сама приготовляла ему воду: — двенадцать ключей от комодов, шкапов и сундуков, мылом вымытые начисто, клались в воду, вода с ключами нагревалась до тех пор, пока не закипала ключом, и тогда готово, а вкус противный, ржавый. Пил Геннашка эту воду, а мучился по-старому.

Мать Асенефа пила чай с принудкой, и уж второй самовар ставили для гостьи. Мать Асенефа рассказывала о чудотворной лампадке, что чудодействует и целебы дарует.

Главная святыня в монастыре — чудотворный образ Тихвинской Божьей Матери. К иконе ставят свечки и теплится много лампадок, и есть одна неугасимая царская лампадка.

273

Приехал в монастырь на богомолье Бабахина предводителя небельмейстер и усердия ради поставил свечку в двадцать копеек. А мать Асенефа при иконе стоит, за порядком наблюдает, вот и решила монашка, чем масло жечь, оставит она небельмейстерскую свечку на ночь гореть, а неугасимую лампадку потушит.

— Потушила я, матушка, лампадку, — рассказывала мать Асенефа, — заперла собор и пошла за всенощную в теплую церковь. Стою я, матушка, за всенощной и взяло меня раздумье: «Как же так, думаю себе, лампадка царская негасимая, а я поскупилась, загасила?» И так себе раздумалась, молитва не идет на ум, не молится. «Не хорошо, думаю, я так сделала!» Да скорее в собор. Отперла я собор, гляжу, а лампадочка горит. Царица Небесная сама дала осияние — седмиусный пламень! А меня опять грех: «Дай, думаю, испытаю», — взяла, да и затушила. Затушила я лампадку, заперла собор и пошла к себе в келью. Прихожу наутро, а лампадочка горит...

А Двигалка, поддакивая монашенке, довольная, что запугала Геннашку на веки вечные, отвадила мужика от работницы, знай, свое хвастала:

— Мне, матушка, родить, ... ..... .......! — и такому уподобляла деянию, отчего мать Асенефа только благочестиво кашляла.

А Геннашка пил свою ключевую воду и все думал и думал — кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку, да не прихватить ли заодно и чудотворную мать Асенефу?

Против белого каменного острога, против окон решетчатых, у забора стояли три женщины, те, что сами приходят. Студеный был день, а ночь начиналась холодная и звездная с ветром. А они все стояли, не уходили, и под осенним упорным ветром.

В верхнем окне за железной решеткой тускло светила тюремная желтая лампа. Там за решеткой трое сидело: осужденный за поджог Сухов, поджигатель Балякин и старец Шапаев, — и разобрать было трудно, кто из них старец, кто поджигатель, кто осужденный.

Женщины стояли истомно.

Выл ветер, звезды в ночи мерцали — Божьи светильники, осенние звезды, холодные, как сама ночь.

274

Кто их измолит, кто поведет путем спасенным, кто избавит, кто измет от Судии страшного ответа, муки вечныя и грозныя?

Седмерыми смертоносными грехами они согрешили, они согрешили от начала и до конца, от земли до небес, от земли до бездны, от юга до севера, от востока до запада, и грехов их больше, чем звезд нощных и листа древесного больше, чем травы земной и песка морского, и камней, и дерев, и зверя, и скота, и птиц, и рыб, и больше, чем в море волн и капель дождевых и человек и всей твари от начала века и до конца: алчного не накормили, жаждущего не напоили, путника странного не ввели в дом, нагого не приодели, больного не посетили, в темницу к сидящему не пришли.

И неисходно они молились в долгую ночь под холодными звездами.

И им виделся старец, любивый и любимый, ведующий тайная сердец их; непоступно в самосиянном свете превышнего третьего неба беззвездного — неба небесе скорбно стоял в воздухе старец.

— Господи, защити и помилуй! Господи, покажи милость! Господи, согрей сердце! Господи, да Ты слышишь ли?

А за белым каменным острогом на старом кладбище ветер гулял. Веял ветер, выл, вился вкруг крестов гнилых, и, как в поле зрелый отягченный колос, преклонялись кресты, и один лишь крепко стоял, как поставили, стоял, не воротил головы тяжелый памятник студенецкого купца Максима Иванова:

Под камнем сим
Лежит купец Иванов Максим,
Им бы жить да наслаждаться,
А они изволили скончаться.

Нюша Крутикова дремала у аппарата и под выстукивания его дремалось сладко. И вдруг подпрыгнула Нюша, словно Вася Кабанчик кольнул ее. Лента шла и крутилась, как и всегда, но слова выходили невсегдашние: телеграмма из Лыкова исправнику Антонову шифрованная!.. Ласточкой метнулась Нюша передать новость соседу, а соседа нет.

275

Вышел Вася Кабанчик проветриться — звездная ночь — стал Кабанчик, да так и залюбовался собой.

Подушечка, подушечка,
Подушечка пуховая...

— тихо пели бобровские барышни: Паша, Анюта, Катя и Зина подблюдную песню подушечку, поют ее на девичниках, да на вечерах, когда к невесте приезжает жених, тихо пели барышни, и голоса их томились.

Кого люблю, кого люблю, поцелую,
Тебя, моя подушечка, подарю я.

В форменном тяжелом сюртуке, в каменных воротничках, — в игольчатом жгучем параманте лежал на диване Бобров.

Он, как поднялся к себе, как прилег на диван, так и лежал.

На столе горела свеча. Пламя ее колебалось — ветер гулял за окном.

Не открывая глаз, лежал Бобров. Озноб обжигал его. И хотелось встать, закутаться потеплее и попить, — хоть бы один глоток, — но он лежал и не мог позвать.

Мысли шли по своей воле, сердце стучало и замирало по своей воле, а его воля была самой последней.

И из последней воли своей он не хотел никого звать.

В памяти его подымались завесы: такое далекое и забытое, случайное, проходило перед ним, но такое кровное и с болью утраты невозвратной.

Почему-то вспомнился ему протокол, писал он этот протокол незадолго до женитьбы своей, будучи лыковским кандидатом: на лыковской станции в багажном отделении найдена была корзина, в корзине оказалась убитая женщина.

Слово в слово выжигались слова:

«Убитая довольно полная женщина, на вид ей лет тридцать пять. Лежит с повернутой головой. На ней черная кофточка модного покроя, две юбки. На ногах модные ботинки со шнурками. Когда была поднята левая рука убитой, по корзине поползли громадные черви...»

276

И вдруг ему стало ясно, что убитая в корзине — это жена его, Прасковья Ивановна, Паша.

Как это просто, — подумал он, — перстная земля, как все, как я, а я то...»

Но уж память другую подымала завесу, не давая ему ни перевести духа, ни одуматься, ни сообразить. Кто-то выше его воли, сильнее и крепче, не спрашиваясь, хочет он или не хочет, распоряжался над ним по-своему.

Как это давно было! Он сидит в трамвае, к Смольному едет, а против него женщина в черной плисовой кофте: лицо, как морковь, и нос, как морковь, красная вся, вспухлая от слез, в руках икона — Божия Матерь, да, да, Божия Матерь — Величит душа моя Господа, крепко обеими руками она держит ее, прижимает ее к груди, а сама все покачивается, как пьяная, и глаза опущены в землю на дырявые полусапожки. И вдруг кричит: «Берите меня, куда хотите!»

— Берите меня куда хотите! — кричит она последним голосом последнего отчаяния.

—А вам куда надо? Куда едете?

— На Петербургскую.

— Эка, на Петербургскую!

— Да ты не в ту сторону, совсем не в ту сторону.

Кого люблю, кого люблю, поцелую,
Тебя, моя подушечка, подарю я.

— стонут голоса: бобровские барышни за стеной поют — томились голоса их.

— Берите меня, куда хотите! — на крик кричит женщина и вот подняла глаза из муки, измученные, как у матери, качается, как пьяная, Василиса Прекрасная.

И вдруг Боброву совсем ясно, что не мать, не Василиса Прекрасная, нет, совсем нет, это он стонет... И его последняя воля собирает последние силы, чтобы было совсем неслышно, совсем тихо...

— Папа, тебе плохо? — Катя, третья дочь его, прокурорская, вошла в комнату.

— Ничего, — Бобров поднял глаза, — Катя, я... ничего! — и повернулся лицом к стене и уж все будто повернулось в нем.

Он в камере у судьи. Он, Бобров, стоит перед судьей. Налимов судья судит его. Но из того, что говорит судья,

277

плохо что понимает он: Налимов, хоть и по-русски говорит, да как-то по-своему, трудно разобрать. И одно только ясно ему, что его, судебного следователя, статского советника Боброва судят. Да, он виновен, он ошибся. И вот судили. Как! За одну ошибку и так жестоко? И он хочет что-то сказать в свое оправдание, хочет оправдываться, да уж поздно: судья снимает цепь. А какие-то китайцы схватили его под руки...

— Один бреука! — рванулся, глотнул Бобров воздух.

И сердце похолодело, стало сердце.

И тихо стало в комнате, тише, чем всегда. Пламя колебалось — ветер гулял за окном.

Не пели барышни, — присмирело за стеной в их горячих девичьих думах, не томились голоса их свадебной песнью.

Широкий и гулкий, наш разбойный ветер, ветровы песни томились... сердце томилось, море томилось... там море — море ль мятется, там зной горючи — земля иссыхает, не дождят небеса, увядают ли травы, там мука — плач ли безмерный, стенания, крик непрестанный, там страсть неутолима, гроза, пагуба нескончаема, вопль неутешим? — ветровы песни томились, ветер разбойный гулкий широко гулял.

— Папа! — окликнула Катя.

Но ей никто не ответил, только пламя метнулось.

И жутко так тишина томила.

Неслышно подошла Катя к дивану, не дыша, наклонилась.

— Папочка! Родной! Папочка! — и отшатнулась.

С открытыми окаменелыми глазами в форменном тяжелом сюртуке жалко так лежал Бобров, и пар шел из его рта.

1912 г.
с. Бобровка

278

А.М. Ремизов. Пятая язва // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 4. С. 209—278.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)