ГЛАВА ПЯТАЯ

ВОЖДЬ ЖИЗНИ

Пол-лета стояло дождливо, пол-лета тепло, и прошло тихо. Летом, собственно, и событиям совершаться не полагается, не такое время.

Как водится, и в городе и кругом в деревнях много было пожаров и ночью и среди бела дня. Убийства

255

совершаются по праздникам, а пожары предвидеть невозможно. И часто горело через всю ночь до свету, всю ночь бил набатный колокол всполох, и, как труба, ходил огонь по городу.

В клубе выпивали пива больше, чем зимой, зато водки и всякого милефоля поменьше: летом голова кружится. Разговоров о именинной встрече экзаменатору Лепетову и о ушах чудесных, как и надо было думать, хватило на целое лето.

На Троицу град выпал больше желтка яичного, а на Петрово говенье усмотрена была ведьма.

Сушковские ребятишки — сам Сушков кузнец, кузня за чайной Колпаками — кузнечата первые донесли о ведьме: бегали ребятишки к монастырю мимо оврага, бегут вечером домой, а из оврага им кто-то в белом — ведьма.

Пошли слухи и толки, и скоро весь Студенец знал о ведьме и ходить уже боялись мимо оврага. А те смельчаки, что подходить к оврагу решались, рассказывали много разного и чудесного: кто говорил, что собственными глазами видел парикмахера Юлина — Гришку Отрепьева, варил будто бы Гришка в котелке себе ужин, а ведьма рядушком с ним сидела и они разговаривали, а другие добавляли при этом, что у ведьмы копыта лошадиные, а руки человечьи, тоже собственными глазами видели.

Почему именно Юлин попал в столь странную компанию, один Бог ведает, — Юлин у всех на виду, Юлин один на весь Студенец и стрижет и бреет. И странно, когда слух дошел до него, сначала он очень храбрился и кое-кому даже «морду набил», а потом присмирел и как-то подозрительно стал хорониться.

Богомольцы, приходящие в Тихвинский монастырь, с трепетом обходили и парикмахерскую Юлина и овраг нечистый, иные, страха ради, вплавь переплывали Медвежину, боясь опоганиться.

И залегла бы дорога — путь в монастырь, как в былые дни путь к Киеву от Соловья Разбойника, не вступись в дело сам Александр Ильич, решивший взять ведьму силою.

Намерение Александра Ильича было непоколебимо, твердо и благочестиво. И в один прекрасный день, очертя чертою, оцепил он овраг стражниками, а смельчаки с ломами и палками спустились в овраг. И тут уж кто с чем, кто с камнем, кто с кирпичом принялись закидывать яму.

256

И вдруг из ямы — собака, да большущая, лохматая, белая собака о трех ногах, а за ней щенята. Бросились вдогонку, а ее уж след простыл. Так и упустили.

И как ни было очевидно, что это — собака, не ведьма, и притом собака ярлыковская — Оскарка, а Юлин парикмахер совсем ни при чем, Юлина все-таки поцарапали, да так, что Гришке хоть ножницы забрасывай.

И кое-кто из смельчаков попал в камеру Боброва, и, конечно, отправился прямым путем в острог.

На Ильин день, как и в старые времена, прибегал дорогой неустроенной и неуезженной из лесов студенецких на Медвежину олень — золотые рога, кунал олень в Медвежину золотые рога. Но вода тепла, не остудилась Медвежина, и ильинским дождем не попрыскало землю, и дни не похолоднели. И пришлось оленю в канун Спасова дня опять прибегать на Медвежину, опять мочить в реке золотой свой рог.

А на Спас — на горе бабушка Двигалка — Филиппьева черта родила.

Двигалке под семьдесят, Геннашке, мужу ее, дай Бог, под сорок, а то и того нет, мужик здоровый: спьяну ли на Двигалкины деньги позарился, либо Двигалка ключами своими — двенадцатью ключами обошла мужика, что-то не без того. Ну, с Двигалкой Геннашке радость не великая, и сошелся он с работницей Васихой, — в чайной у них в Колпаках прислуживала.

Да от Двигалки разве что скроешь, — на то и Двигалка она, чтобы все и про все знать.

Пробовала старуха мыться медом, да после пить Геннашке давала, — не помогло, и задумала старуха попугать Геннашку, чтобы уж во веки вечные ему не шататься.

Поехал Геннашка в Лыков за товаром, осталась дома одна Двигалка, затопила Двигалка под вечер баню, позвала Бареткину акушерку, да в бане и разрешилась.

Черный маленький чертик мохнатый и с хвостиком, — вот каков плод ее чрева!

Бареткина в полицию:

— Так и так, у бабушки Двигалки черный маленький мохнатый с хвостиком, а шейка свернута.

Налили в банку спирту, Двигалкина чертика в банку, в спирт, да Торопцову доктору на осмотр.

Иван Никанорыч, хоть и пьющий, а людям добра немало сделал, и в скольких только поминаниях о здравии ни

257

записан, на ектинье за обедней поминают: взглянет Иван Никанорыч глазом и ровно сквозь кожу вовнутрь тебя все видит.

— Мертворожденный котенок! — сказал Иван Никанорыч.

Котенок! — Вера Торопцову велика, да уж тут не до веры.

— Я ничего, я нечистого не знала, пряником меня окормили! — звонила Двигалка звонче ключей своих волшебных, — и зачала я и родила от пряника: Васиха работница принесла мне с базара пряник, съела я пряник и почувствовала тяжесть.

А Геннашка мало того, что навеки вечные перепугался, Геннашка совсем рухнулся: кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку? — только одно в уме и держит, извелся весь, как черт почернел, и от вина ослаб. И уж каждому встречному и поперечному все свое о черте. Сам к Боброву в камеру влез, ровно какой нечистик.

— А вы слышали, Сергей Алексеевич, извините за дерзость, баба черта родила, — глядя куда-то в сторону, с опаской шептал Геннашка, — один остался, у Ивана Никанорыча в банке сидит. Родила-то старуха их много, черти, что поросята, их много зараз родится, первому дала она соскочить на пол, а нечистый сам дал ему силы, он, первый-то, и утек, а второй, как появился, бабка хвать, да шею ему и свернула, он и попался в руки! — шептал Геннашка, а в голове крутило: кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку?

Двигалкина черта-котенка показывали Боброву.

Бобров не принял дела.

Осенью в Студенец приехал из Лыкова суд, — началась сессия.

Бобров следил за делами. И все было так, как надо: убийц, им привлеченных, всех осуждали, — одних приговаривали к каторге, других в арестантские роты, изредка сажали в острог.

И щевского поджигателя Сухова — дело особенно памятное и потому, что случилось оно как раз в студенецкое дубоножие с чудесными антоновскими ушами и именинной встречей экзаменатору Лепетову, и потому, что пришлось тогда делать на поджигателя не легкую

258

облаву, щевского поджигателя, во всем в конце концов сознавшегося, закатали по всей строгости.

И было отчего быть довольным Боброву, можно было порадоваться: закон одолел! И он чувствовал себя как-то особенно на своем месте, прочно и бодро.

А ведь какой грех вышел: поджигатель-то не поджигателем оказался, — совсем ни за что пропал человек!

Дней через пять после суда явился из Щевы к Боброву мужик Балякин и во всем повинился: его грех, он Балякин, во всем виноват, он мужика Торопова поджег и ложно на Сухова показал, а Сухов ни при чем, Сухов у своей бабы овцу украл и пропил, и от бабы — люта очень, — в бане схоронился.

— Всякая вина виновата! — топотался мужичонка.

Допросив Балякина, Бобров отправил его в полицию, а сам поехал в Щеву на горелое место проверить Балякина.

И в Щеве, на месте, теперь все подтвердило, что поджег не Сухов, а Балякин, а Сухов от бабы своей схоронился, — ошибка судебного следователя.

Как, он, Бобров, сделал ошибку! Его, Боброва, обвели вокруг пальца! Вот тебе и моль все зубы переломает!

И эта ошибка была камнем, пущенным в него — ему в сердце, непреклонное и твердое, как сам камень, и горькое, как желчь.

И не то скребло у него на душе, не того ему было страшно, что теперь уж за эту ошибку схватится всякий, кому только охота, будут всюду трубить, ногой на него наступят, а то его точило, что он, Бобров, так жестоко и позорно обманулся.

Но на первых порах он не растерялся, нет, он как-то весь подтянулся, словно вырос.

Да, он ошибся, он виноват — всякая вина виновата! — но он исправит ошибку, и все будет так, как надо.

Сгоряча ему представлялось дело просто и ясно.

Возвращаясь из Щевы ночью, свалился Бобров с тарантаса в глубокий лакутинский овраг и боком ушибся больно о камни, но сразу поднялся, будто и не падал, — ничего не заметил.

Куда уж заметить!

В Студенце ждали дела.

А ведь дела эти особенно теперь нужны ему были. Без них ему теперь, как без рук. Без них ему — что уж

259

говорить! — больше и дыхнуть нельзя. Да, он исправит ошибку, мало того, он делами и только делами изгладит эту ошибку.

Бог весть отчего так бывает в жизни: в злые ли дни ты родился или под враждебной звездою, но нет покоя тебе, которым бы утешилась душа, а так тебя и крутит, и падают на твою голову горе и позор, и уж не знаешь, кто толкнет, что тебя свалит?

Чем не хороша была жизнь Василисы Прекрасной, чем ей плохо у председателя? Прежде-то, бывало, над помпой погни спину, иззябнешь, издрогнешь, все пальцы одеревенеют, а теперь в тепле, да в холе, как у Христа за пазухой, — барыня, и обута, и одета, и сыта. Голышом-то по теплой комнате прохаживаться не ахти как трудно! А вот, поди ж ты! Душа у Василисы заболела. Душа заболела и все опостылело, не мил ей и белый свет, хоть руки на себя накладывай.

Долго томилась Василиса, в себе таила, — ночью ходит перед идолом своим, а самоё слезы душат и, как камень, вот где! А он разлегся, лежит на диване, курит... как пёс, сидит: двери заперты, никого не подпустит.

Терпела Василиса, терпела, да невтерпеж видно, болит душа, и решила идти к старцу. Улучила Василиса минуту — самого-то не было дома, да по задворкам и пробралась на огород к Шапаеву: как скажет старец, так она и сделает.

Шапаев встретил Василису ласково, расспросил ее — как на духу все открыла ему Василиса, и нашел старец, что бес в Василисе, а беса изгнать можно.

— Смириться надо, — сказал старец, — в бархате ходишь, а грехом живешь. По естеству-то все Бог прощает, а нагишом ходить не показано, не по естеству это. Ходишь ты вот перед ним, а бесы-то радуются, бесстыжая, бесстыжеством распалила его. Смириться надо. Грех красотой творишь, а расточи эту красоту, унизь ее! Гордыня в красоте твоей! Смириться надо. В церковь пойдешь, вырядишься — Василиса Прекрасная! — а ты под ноги брось ее, красоту свою, растопчи ее! — и руки его уж потянулись к ней.

Отшатнулась Василиса, потупилась, — знала она, к чему поведет, а страшно.

260

— Что больно стыдлива стала? — захрипел старец и вдруг властно прямой весь, прямо: — а я тебе говорю, смирись, не щади себя!

Старец по кличке Шапаев не так уж был стар, правда, сед и ногами худ, словно простывал ногами и оттого все вздрагивал, но худоба его, жилистость эта была, как сталь, крепка, и, конечно, не с одним, с легионом бесов управиться мог Шапаев.

Василиса на все согласилась. И деньги, какие есть, все отдает.

Шапаев и стал изгонять беса...

Василиса Прекрасная, как-то ты теперь к Идолу своему покажешься? Что ему скажешь? И что он тебе скажет? А приятели клубные? Ведь, это они по тебе плакали, когда в чувствительную минуту пьяные пели: Немов, Стройский, Пряткин и Петруша! Василиса Прекрасная, еще не поздно, еще есть минута, ведь это сам бес водит тобой!

А ей что? Ей-то что, когда вся душа болит! Душа болит! Все, что захочет, все пускай делает!

И нет уж этой минуты, поздно.

Шапаев изгонял беса... по-своему изгонял беса. У! куда бес!

И вышел бес из Василисы.

Старец дрожал весь, глаза помутнели и волосы слиплись, вдруг суровый такой. А Василиса от радости в ноги, ноги ему целует: полегчало, как с души у ней свалилось, совсем легко, совсем тихо, ну, как прежде, как бывало, когда над помпой мерзла. Совсем ей легко.

— Ну, смирилась, а грех еще очистить надо, — и Шапаев еще раз велел прийти Василисе, — отпускную молитву возьмешь! Молитва есть такая! — сказал сурово, суровый, не посмотрел на нее.

И не раз, трижды придет Василиса, если так надо.

Нынешние старцы на послушании морят. И время не такое ходить по своей воле — растерялся, ослаб человек, а главное измалодушествовался, куда уж такому за свой-то страх дела подымать, спасать человечество, распустился народ. Да и дни не за горами, дни уж идут на нас, о которых и сказать страшно. Надо собраться, надо подготовить, надо душу выковать, дух укрепить. Вот старцы на послушании и морят.

261

Старцами недовольны, на послушание ропщут. А старцы непреклонны, слышать ничего не хотят, знай, одно свое: послушание. И правы.

Ну осмотримся, надумаемся, поглядим на себя, по России-то оглянемся, что мы такое, что у нас за душой-то, много ль добра, что за добро, и сильны ли средства нашей несильной малодушной силы?

Так говорят старцы.

Недовольны старцами, не понимают ни мыслей, ни замыслов их и, случается, бегут — «давай спасать человечество!» — слепые, берутся за дела и пропадают: слепые, нетвердые сбиваются, и пропадают да и других губят.

Глупые, ничего-то не смыслят, ничего не чуют, ничего не видят, не любят и не желают! Ну куда ты пойдешь: силы курячьи, душонка воробьиная, что сделаешь, что выдумаешь, чего достигнешь, кому поможешь?

Так говорят старцы.

И правы. Ну, сказать правду, всякая обезьяна чудеса нынче творить хочет. Голыми руками с папироской в зубах дар Божий хотят получить. А соблазн еще больше и жить труднее. Еще бы! — обезьяна чудотворить полезла, и слепой слюнявый мерзеныш хозяйствует.

Трудно было Василисе незаметно из дому выбраться, да надо, грех надо молитвой смыть, — сам старец сказал. На душе легче, а все будто прилипло нечистое что, а вот возьмет молитву и как из купели выйдет. И опять выискала Василиса минуту, опять по задворкам, да на огород к старцу.

Как же! Помиловал ее Господь, исцелилась она, только бы уж молитву-то получить.

Пришла Василиса к Шапаеву за молитвой. А бес-то, видно, как вышел тогда из Василисы, да в старца, так прямо в старца и прыгнул. Какая уж молитва! И слова сказать не может, позеленел, фуркает, как кот, в щель, да как набросится на нее и опять за свое... так и ломит боком, инда образок заскрипел на груди, руки — железо, грудь, как кузнечный мех.

Вся душа перевернулась у Василисы — ведь она грех приняла и молитвою снять его хотела! — и там, в безвестном, там, в тайном ее сердца, все запылало.

— Окаянный! — вздрогнуло сердце.

262

Рвется — не вырвешься, рвется Василиса, — не тут-то, нет, не отпустит... да вырвалась, — не тут-то, так и хрупнули его хваткие пальцы! — вырвалась да бежать.

А куда? Кто ее выслушает, кто заступится? Идол? Нет. К кому же идти? Где искать правды? Да к кому, — к следователю, к Боброву.

Василиса — к Боброву.

Все выслушал Бобров, слова не проронил, но с чем Василиса пришла, с тем и ушла, — обиду не снял, а делу дан был законный ход.

И из всех дел шапаевское дело было у Боброва в первую очередь: тут-то он покажет себя!

Шапаев не мог не знать, что вызванный к Боброву, в конце концов, а не минует он острога, и поклонницы-бабы затевали скрыть старца, грудью стать, не выдать.

Старец и в ус не дул.

— Я с Богом разговариваю, — учил он баб своих, овец неразумных, — всякий день к Богу обращаюсь и не боюсь, чего же мне сыщика-то бояться!

И правда, Шапаев говорил ничуть не робея и даже совсем не робея. И было похоже на то, что хоть и сидит Бобров и спрашивает, а Шапаев стоит перед ним и отвечает, а вместе с тем не Шапаев у Боброва, Бобров у Шапаева на допросе.

Старец не отпирался, да, лечил он Василису блудодеянием и вылечил, и деньги он у нее взял, да.

— А больше ничего, — Шапаев даже пришлепнул своей жилистой ногой и вдруг скосил к носу глаза, — кто весть Божия, токмо дух Божий, неизведомы судьбы его, неисследовано путие его!

И разговор как-то само собой повернулся совсем к другому — дело не в блуде и бесе, и не в деньгах, и не в насилии! — разговор повернулся к крепости Бобровской, к закону его, к его вере неколебимой в закон.

По Шапаеву выходило так, что нет преступления. Нет преступления, а есть несчастье. А несчастье от греха: в мире грех ходит, муты среди людей делает.

— Где человек, там и грех! — как молотком, стучали слова.

И тот, кого грех попутает, не преступник, а несчастный. И на все на то Божья воля. И не человеку судить

263

несчастного, не человеку карать его: уж в несчастье своем несет грешник-несчастный свою кару — несчастье свое. И уж если повинен кто наказанию, то не тот, кто преступление совершил, а тот, кто осудил этого преступника, окаратель его.

— Грешник, униженный, многое постигает, грешный ближе к Богу, он-то и думает о Боге, молится, грешник первый предстанет пред Господом, — сказал старец, и в голосе его прозвучала великая скорбь и горькое раскаяние.

И на минуту потянуло Боброва без всяких отпустить его домой, но он сразу спохватился, и только подвинул свои сухие длинные пальцы.

Шапаев продолжал рассказывать, Шапаев говорил присказульками, на все давал ответы, сказывал и сказки.

А из всех путанных слов его, из всех сказок его был один вывод, да так, будто бы и в мудрых людях слух идет, что лишь подвигом народ исцеляется, а самый больший подвиг в вольном страдании.

— Весь от себя отступи и отвергнись от себя, прими на себя чужую вину, возьми крест другого и неси этот крест за другого, — как молотком, стучали слова.

Вольное страдание, это сладкое узничество за другого и спасет будто бы русский народ, просветит его сердце, очистит его душу.

До вечера думал Бобров, не отпускал Шапаева, пробовал толковать ему о своем — о законе, но старец прекословил ему.

— Говоришь хорошие слова, а сам о хорошем и понятия не имеешь! — немирно сказал Шапаев, тем разговор и кончился.

Бобров писал постановление — какой еще может быть разговор! — а Шапаев, скосив глаза к носу, стоял нахмуренный, бормоча что-то, молитву свою.

Пресвятая Богородица наша по мукам ходила... — сказал вдруг Шапаев.

Бобров на минуту отложил перо, прищурился.

Шапаев дергался.

— Пресвятая Богородица наша по мукам ходила, Михайло архангел водил ее, показывал... — и голос его упал, — и оставила Богородица рай, Сама пошла в муку, к нам, в муку, с непрощенными мучиться и мучается и

264

стенает и молит за нас из муки, за весь мир заступница. Между людьми и Богом ниточки есть... — и замолк и стал такой скорбный и униженный, смотреть на него больно.

Шапаев пошел в острог, а Бобров к себе — в жестокое молчанное житие свое.

Ночь, запершись, Бобров не присел к столу, не раскрыл книги. Не до чтения ему было. Растревоженный, выбитый из колеи привычных мыслей, метался он по своей комнате, как после допроса в одиночке запутавшийся вор-острожник. В комнате было тесно. Ему бы куда где попросторней!

Ошибка с поджигателем не выходила у него из головы, и незабытной памятью стояли слова Шапаева.

А может быть, он и раньше ошибался, и не один раз, да только так проходило? И разве он не знает, что хорошо?

И было такое чувство, как на обыске, и оно не отпускало его, только гонялся он не за поджигателем, а за самим собой.

И вот в первый раз за столько лет он спросил себя, да прав ли он с своей законностью, и надо ли русскому народу его законность, в законности ли все спасение России?

Когда его вывалил ямщик Фарутин, он почувствовал, как внутри его перевернулось что-то, но он забыл тогда же, будто и не заметил, а вот вспомнил, а вспомнил потому, что в душе его что-то перевернулось.

Острая боль подкатывала к сердцу.

Что же спасет Россию, если не его законность? Подвиг, вольное страдание? А его законность? Куда же девать закон? И он, следователь, не нужен России? Куда ему-то деваться?

В душе его что-то перевернулось, в безвестном и тайном его сердца, и вернуться к прошлым ночам с их гневом и проклятием он уже не мог, не мог думать по-старому, вести мысль по проторенным путям. И вскрылись те больные точки, которые столько лет обходил он, хоронясь за свою заветную тетрадь — за обличения свои, ставшие, как вино, привычкой.

Он вдруг о жене вспомнил и с той захватывающей тоскою, с какой вспоминал только в первые годы разлада, ту ночь вспомнил, когда его к жене ночью позвали.

265

«Знаю, все знаю!» — ясно прозвучал над ним ее голос, те слова ее.

И ему стало обидно за все, и жаль всего, жизни своей, которая так истратилась ни за что.

Как ни за что? Да ведь он отдал всю свою жизнь на защиту закона — в защиту русского народа, который гибнет от беззаконства. Он творил дело души своей. Он служил во всем в правду России, он искал правды и оборон народу. Он весь для России.

Да, конечно, нужно было как-то наладиться, сердце его было уязвлено, крепость его расшатана, но он не хотел сдаваться.

Разве он не знает, что хорошо? И если всю его законность к черту, почему шапаевское вольное страдание хорошо?

«Взять на себя вину, ну, а тот подлец будет по воле разгуливать, да еще смеяться! И это хорошо? Для кого? Для России? И конечно, не сопротивляйся бьющему! Да ведь он же меня не одного бить-то будет, дай ему только волю, только, попробуй, смолчи. И, конечно, люби ненавидящих нас! Люди прощают всякого подлеца, потому так много и подлости. А Россия раздавлена этой исконной своей смолчивостью, отупела и озверела от своей податливости. И это хорошо? Для кого?»

Воздух начинал спираться, потянуло к водке.

«Я буду убивать, а другой возьмет мою вину на себя. А убивать я буду потому, что меня грех будет путать, а против греха ничего нет, — на все воля Божья. И совершив убийство, я, несчастный, и понесу свою кару в этом несчастье моем. А судья, осудивший меня по закону, — ведь меня судить будут, ведь не начнут же все люди среди исконного греха, в царстве судьбы и греха, все до единого святым житием жить! — судья-то тот Налимов понесет свою кару за осуждение свое. Для кого? Ради кого? Ради России?»

Водка обжигала и было больно, жгло.

«А что если людям все позволить, — спросил себя вдруг Бобров, — да так позволить, чтобы уж все было можно, хоть только на один-единственный день?»

И ответил:

«Люди вообще существа грубые и глупые и лютые, и за один день, за один-то день, пожалуй, и ничего бы не

266

сделали: соблазн так был бы велик, не знай, за что взяться, растерялись бы... Ну, а я, чтобы такое сделал я в этот один-единственный день?»

Бобров зажмурился и долго так сидел.

«Знаю, знаю, все знаю!» — шептал он, и снова в памяти его прошла та последняя ночь.

Час подходил к клубному разгону.

Там Василиса Прекрасная томила, пьяное вином, клубное сердце горело сердцу звездой далекой.

Снаружи загрохотала ставня — клубные приятели возвращались на ночлег мимо Бобровского дома, и от удара кольнуло в сердце.

На малую минуту сердце остановилось.

«Вот он, и конец!» — мелькнуло в душе и сразу так много забылось, как странно, и даже заветная тетрадь его с обличением и проклятием народу, затворе́нному родному народу, которой держалась вся его сила и крепость, будто ее и не было никогда, и наступил покой бессилья: воля Господня буди во всем!

А сердце опять застучало, как всегда стучит, но он уж не решался пошевелиться, стало страшно, и страшно и больно, что вот и опять схватит!

В углу висел образ, тот самый отцовский, перед которым когда-то отец молился, Богородица — Величит душа моя Господа.

«Между людьми и Богом есть ниточки!» — вспомнились Боброву слова Шапаева, и голова его вдавилась в плечи, как у отца, когда старик молился.

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

И вдруг ему совестно стало, поспешно он налил еще стакан, и, как подожженный, вскочил с места:

— Да на кой черт этому народу законность твоя! Ни ты ему, ни он тебе не нужен. Беззаступный, бунташный... проклятый народ! — и привычно Бобров поднял кулак, свою палку — закон — смертоносное знамя, крест воздвизалый, стяг свой — крест и проклятие: с ним и пойдет он один, отколовшись от всего народа, один, на край света по пустыне, где людей нет — откатный камень.

А в душе его все перевертывалось — в безвестном и тайном сердца его. И была душа его, как разодранный плат.

267

Под ним земля шаталась. И больно жгло.

Да у него все горит, ум горит, сердце горит, душа горит. Это Сухов, поджигатель, поджег!

Бобров сделал последнее усилие, глотнул еще — до дна, и стало как будто отлегать.

Осторожно дошел он до дивана, потушил свет.

Когда в Петербурге еще студентом Бобров захворал той обычной, считающейся легкой болезнью, о которой принято говорить не больше, чем о каком-нибудь пустяшном насморке, и после доктора вечером шел домой по Невскому, как-то чувствовал он себя со всеми близко: так много встречалось подпорченных и с грешком, как и он, все ему братья и сестры... И как было бы хорошо завтра вдруг явиться ему в клуб и там провести вечер, как все, со всеми. И все помирилось бы в добром духе, по-хорошему, и уж пошла бы жизнь хорошая и прохладная и веселая, бесскорбная, без кручины.

Или к Феничке пройти ему в гости?

И вот под клубное счастье, которое изливалось на его душу, как некий чистый елей — блудное миро, с мыслью о Феничке гулящей он повалился, и горький сон забрал его.

Мутен, горек сон приснился Боброву. Счудилось ему, в доме новая прислуга у них, здоровая девка, как Василиса, и входит она будто в его комнату, а в руках держит большие ножницы и стрекочет, наигрывает она ножницами, как парикмахер Юлин — Гришка Отрепьев, когда стричь собирается.

Ближе, все ближе подходит к нему эта девка. И чем ближе она подходит к нему, тем беспокойнее ему.

И темный страх напал на его.

Он скорчился весь, вобрался, стиснулся — рука к руке, нога к ноге.

— Помилуй меня!

— Не помилую.

— Спаси меня!

— Не спасу тебя, лютый.

— Пощади меня!

— Нет пощады.

Нет ему пощады! И он мечется, вертит головой, а деться ему некуда.

268

А.М. Ремизов. Пятая язва // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 4. С. 209—278.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)