Еще весной переехал Тептелкин в Петергоф, снял необыкновенное здание.
Задумался у входа. Здесь он будет принимать друзей, будет гулять по парку с друзьями, как древние философы, и, прохаживаясь, объяснять и разъяснять, говорить о высоких предметах. Здесь посетит и мечта жизни его, необыкновенное и светлое существо — Мария Петровна Далматова. Сюда приедет и философ его, старый наставник и необыкновенный поэт, духовный потомок западных великих поэтов, прочтет им всем новые стихи свои на лоне природы. И другие знакомые приедут. Задумался Тептелкин.
Утром он встал, распахнул окно и запел как птичка. Внизу чирикали, взлетали воробьи, шла молочница.
«Теплынь-то какая, — подумал он и простер руки к просвечивающему сквозь ветви деревьев солнцу. — Тихо тут, совсем тихо, я буду работать вдали от города; здесь я могу сосредоточиться, не разбрасываться».
Он облокотился на стол.
— Ха-ха, — смеялись по вечерам обитатели соседних Дач, утихомирившиеся советские чиновники, со своими женами и детворой, идя по дорожкам от дач и погружаясь в зелень парка.
— Ха-ха! приехал философ; тоже, выбрал помещение!
— Ха-ха, дурачок, по утрам цветы собирает.
Тептелкин со дня на день ждал приезда своих друзей. Собирал цветы по утрам, чтобы встретить друзей с цветами.
Вот идет он с охапкой черемухи — Мария Петровна любит черемуху. Вот завернул он за угол с букетом сирени. Сирень любит Екатерина Ивановна.
Но отчего нигде не видно Натальи Ардалионовны? Куда она скрылась?
— Мы последний остров Ренессанса, — говорил Тептелкин собравшимся, — в обставшем нас догматическом море; мы, единственно мы, сохраняем огоньки критицизма, уважение к наукам, уважение к человеку; для нас нет ни господина, ни раба. Мы все находимся
в высокой башне, мы слышим, как яростные волны бьются о гранитные бока.
Башня была самая реальная, уцелевшая от купеческой дачи. Низ дачи был растащен обитателями соседних ломов на топку кухонь, но верх уцелел, и в комнате было уютно. Стоял стол, накрытый зеленой скатертью. Вокруг стола сидело общество: дама в шляпе со страусовыми перьями и с аметистовым кулоном, собачка рядом с ней на стуле; старичок, рассматривающий ногти и делающий тут же маникюр; юноша в кителе с старозаветной студенческой фуражкой на коленях; философ Андрей Иванович Андриевский; три вечных девы и четыре вечных юноши. В уголке Екатерина Ивановна завивала пальцем волосы.
— Боже мой, как нас мало, — Тептелкин качнул своими седеющими волосами. — Попросим уважаемого Андрея Ивановича сыграть, — повернулся он к высокому философу, совершенно седому, с длинными пушистыми усами.
Философ встал, подошел к футляру, вынул скрипку.
Тептелкин растворил окно, отошел. Философ сел на подоконник, засунул угол платка за крахмаленный воротничок, попробовал струны и заиграл.
Внизу цвели запоздавшие ветви сирени. В комнату проникал фиолетовый свет. Там, вдали, мерцало море, освещенное развенчанной, но сохранившей очарование для присутствующих луной. Перед морем фонтаны стремились достичь высоты луны разноцветными струями, наверху кончавшимися трепещущими белыми птичками.
Философ играл старинную мелодию.
Внизу, по аллее фонтанов, проходил Костя Ротиков с местным комсомольцем. У комсомольца были глаза херувима. Комсомолец играл на балалайке.
Костя Ротиков был упоен любовью и ночью.
Философ играл. Он видел Марбург, великого Когена и свою поездку по столицам западноевропейского мира; вспомнил, как он год прожил на площади Жанны д'Арк; вспомнил, как в Риме... Скрипка пела все унывней, все унывней.
Философ, с густой, седой шевелюрой, с моложавым лицом, с пушистыми усами и бородой лопатой, видел себя великолепно одетым в цилиндре с тросточкой, гуляющим с молодой женой.
— Боже мой, как она любила меня, — и ему захотелось, чтоб умершая жена его стала вновь молодой.
— Не могу, — сказал он, — не могу больше играть, — опустил скрипку и отвернулся в фиолетовую ночь.
Вся компания сошла вниз в парк.
Философ некоторое время шел молча.
— По-моему, — прервал он молчание, — должен был бы появиться писатель, который воспел бы нас, наши чувства.
— Это и есть Филострат, — рассматривая только что сорванный цветок, остановился неизвестный поэт.
— Пусть будет по-вашему, назовем имеющего явиться незнакомца Филостратом.
— Нас очернят, несомненно, — продолжал неизвестный поэт, — но Филострат должен нас изобразить светлыми, а не какими-то чертями.
— Да уж, это как пить дать, — заметил кто-то. — Победители всегда чернят побежденных и превращают — будь то боги, будь то люди — в чертей. Так было во все времена, так будет и с нами. Превратят нас в чертей, превратят, как пить дать.
— И уже превращают, — заметил кто-то.
— Неужели мы скоро друг от друга отскочим? — ужасаясь, прошептал Тептелкин, моргая глазами, — неужели друг в друге чертей видеть будем?
Шли к Бабьегонским высотам.
Компания расстелила плед, каждый скатал валиком свое пальто.
— Какой диван! — воскликнул Тептелкин.
Впереди, освещенный магометанским серпом, темной массой возносился Бельведер; направо — лежал Петергоф, налево — финская деревня.
Когда все расположились, неизвестный поэт начал:
Стонали точно жены струны.
Ты в черных нас не обращай...
Тептелкин, прислонившись к дереву, плакал, и всем в эту ночь казалось, что они страшно молодые и страшно прекрасные, что все они страшно хорошие люди.
И поднялись — шерочка с машерочкой, и затанцевали на лугу, покрытом цветами, и появилась скрипка в руках философа и так чисто и сладко запела. И все воочию увидели Филострата: тонкий юноша с чудными глазами, оттененными крылами ресниц, в ниспадающих одеждах, в лавровом венке — пел, а за ним шумели оливковые рощи. И, качаясь, как призрак, Рим вставал.
— Я предполагаю написать поэму, — говорил неизвестный поэт (когда видение рассеялось), — в городе свирепствует метафизическая чума; синьоры избирают греческие имена и уходят в замок. Там они проводят время в изучении наук, в музыке, в созидании поэтических, живописных и скульптурных произведений. Но они знают, что они осуждены, что готовится последний штурм замка. Синьоры знают,
что им не победить; они спускаются в подземелье, складывают в нем свои лучезарные изображения для будущих поколений и выходят на верную гибель, на осмеяние, на бесславную смерть, ибо иной смерти для них сейчас не существует.
— Ах, не правда ли, я теперь здвсем глупой стала, — начала приставать к Тептелкину Екатерина Ивановна, — совсем глупой стала без Александра Петровича и совсем несчастной.
— Послушайте, — отвел Тептелкин в сторону Екатерину Ивановну, — вы совсем не глупая, просто жизнь так складывается. — «Развратил ее совершенно Заэвфратский, развратил», — подумал он.
— А где Михаил Петрович Котиков, — прошептала Екатерина Ивановна, — отчего он не заходит, не говорит со мной об Александре Петровиче?
Помолчал Тептелкин:
— Не знаю.
Екатерина Ивановна, приподняв ножку, начала осматривать свои туфельки.
— А ведь туфли-то у меня совсем истрепались, — широко раскрыв глаза, сказала она. — И дома нет одеяла, пальто прикрываться приходится.
И задумалась.
— Нет ли у вас конфеток?
— Нет, — грустно ответил Тептелкин.
— А ведь Александр Петрович великий поэт, не правда ли? Нет теперь больше таких поэтов, — выпрямилась она с гордостью. — Он меня больше всего на свете любил. — И улыбнулась.
К Тептелкину подошла Муся в старомодной соломенной шляпке с голубыми ленточками и слегка блестящими ногтями дотронулась до его руки.
— Скажите, — сказала она, — что значит:
Есть в статуях вина очарованье,
Высокой осени пьянящие плоды...
— Ах, ах, — покачал головой Тептелкин, — в этих строках скрыто целое мировоззрение, целое море снующих, то поднимающихся как волны, то исчезающих смыслов!
— Как хорошо мне с вами, — сказала Муся. — Мне он говорил, — она показала глазами на неизвестного поэта, разговаривающего с вечным юношей, — что вы последние, уцелевшие листы высокой осени. Я это не совсем поняла, хотя кончила университет; но ведь теперь в университетах не этому совсем учат.
— Этому не учат, это чувствуют, — заметил Тептелкин.
— Сядемте на ту ступеньку, — указала Муся подбородком.
Они поднялись повыше. Сели на ступеньку между кариатид портика Бельведера.
— Как поют соловьи! — сказала Муся. — Отчего девушек соловьи всегда волнуют?
— Не только девушек, — ответил Тептелкин, — меня соловьи тоже всегда волнуют.
Он посмотрел Мусе в глаза.
— А я женщин боюсь, — задумчиво уронил он. — Это страшная стихия.
— Чем же страшная? — улыбнулась Муся.
— А вдруг закрутит, закрутит и бросит. С моими друзьями это случалось, а как бросит, никак не умолить жить вместе. А как мои друзья на своих жен молились и портреты в бумажниках носили! А они всегда, всегда бросают.
Тептелкин обиделся за друзей.
Муся достала гребенку и стала расчесывать Тептелкину волосы.
Внизу молодые люди пели:
Gaudeamus igitur...
Тептелкин вспомнил окончание университета, затем погрузился в свое детство и в нем встретился с Еленой Ставрогиной. Ему показалось, что есть нечто от Елены Ставрогиной в Марии Петровне Далматовой, что она как бы искаженный образ Елены Ставрогиной, искаженный — но все же дорогой. Он поцеловал у нее руку.
— Боже мой, — сказал он, — если бы вы знали...
— Что, что? — спросила Муся.
— Ничего, — тихо ответил Тептелкин.
Внизу пели:
Есть на Волге утес...
Утром в поезде ехали обратно в Ленинград Костя Ротиков и неизвестный поэт. Неизвестный поэт грустил невыносимо. Ведь его ждет полное забвение. Костя Ротиков развлекал его как мог и говорил о барокко.
— Не правда ли, — говорил он, — вы стремитесь не к совершенству и законченности, а к движущемуся и становящемуся, не к ограниченному и осязаемому, а к бесконечному и колоссальному.
В вагоне никого не было, они сидели вдвоем. Костя Ротиков встал и стал читать сонет Гонгоры.
Неизвестный поэте нежностью смотрел на Костю Ротикова, насмешливого и остроумного, слегка легкомысленного, читающего только иностранные книги и несколько свысока любующегося творениями рук человеческих.
— Еще поборемся, — сказал он, выпрямляясь.
— Что с вами? — спросил Костя Ротиков.
— Ничего, — улыбнулся неизвестный поэт, — я обдумываю новую барочную поэму.
За окнами неслись поля с высокой травой. Появившийся Костя Ротиков уже читал сонет Камоэнса и находил огромное сходство в настроенности с пушкинским стихотворением
Для берегов отчизны дальней...
В конце поезда, в вагоне, одна, сидела Екатерина Ивановна и обрывала ромашку: любит, не любит, любит, не любит. Но кто ее любит или не любит, — не знала. Но чувствовала, что ее должны любить и о ней заботиться.
А в самом последнем вагоне ехал философ с пушистыми усами и думал:
«Мир задан, а не дан; реальность задана, а не дана».
Чиво, чиво, — поворачивались колеса.
Чиво, чиво...
Вот и вокзал.
У Кости Ротикова палочка с большим кошачьим глазом.
У Кости Ротикова глаза голубые, почти сапфировые.
У Кости Ротикова пальцы длинные, розовые.
— Куда мы направимся? — весело спросил неизвестный поэт. — Делать нам все равно нечего.
— Пойдемте слушать, как изменяется язык отечественных осин, — улыбнулся Костя Ротиков.
Весь день провели вместе Костя Ротиков и неизвестный поэт. Гуляли по Летнему саду, по набережным Фонтанки, Екатерининского канала, Мойки, Невы. Постояли перед Медным Всадником, пожалели, что некогда отцы города счистили зелень — прекрасную черно-зеленую патину. Покурили. Сели на скамейку. Поговорили о том, что город по происхождению большой дворец.
Поговорили о книгах.
Летний вечер. Никаких официальных занятий. Никакой кафедры. Мошкара кружится и вьется. В лодке сидит Тептелкин, гребет. У берега качаются тростники, наверху виден Петергофский дворец, на берегу стоит неизвестный поэт.
— Приехали! — кричит Тептелкин и гребет к берегу. — Наконец-то вы приехали. Если б вы знали, как мне грустно жить здесь, сегодня мне особенно грустно.
Лодка пристала к берегу, неизвестный поэт сходит в нее, и Тептелкин, сутулый, седеющий, гребет от берега. Неизвестный поэт управляет рулем, — лодка несется ко взморью.
— Мне вспомнилось, — говорит Тептелкин, — как я преподавал несколько лет тому назад в одном университетском городе. Я помню, как раз в этот день, в этот час, мы — я и учащаяся молодежь — отправились на противоположный берег реки и там в рощице я прочел лекцию.
Сумерки.
Наконец, в темноте они привязали лодку и пошли гулять по парку.
На востоке появилась розовая полоска зари, когда молча они подошли к башне.
Неизвестный поэт слушал, как Тептелкин долго возится наверху в единственной жилой комнате, как он снимает сапоги и ставит их у кровати, как звенит ложечка в стакане.
«Пьет холодный чай», — решил он.
Утром Костя Ротиков увидел неизвестного поэта дремлющим на белой скамье в парке у большой ели, прямой, как мачта. Друзья радостно поздоровались и отправились к морю. Позади косят траву. Костя Ротиков сел на корточки в море, среди волн, крепкий, розовый. Неизвестный поэт дремлет на камнях, на берегу, согретый утренним солнцем.
— А знаете, — появился Костя Ротиков, — Андрей Иванович поселился здесь.
Дрыгая ногой и обтираясь мохнатым полотенцем, он продолжает:
— Я у него беру уроки методологии искусствознания.
Камни и песок раскалены. Костя Ротиков зашнуровывает ботинки с круглыми носами. Неизвестный поэт весело скачет с камня на камень и курит.
Молодые люди отошли от кладбища и направились наискось, по тропинке, между еще не скошенным пушистым медком, покрытым черными букашками и зеленовато-металлическими жучками и улиточной слизью, тмином, красным и белым клевером и шавелем, к дороге, ведущей в Новый Петергоф, к небьюшим фонтанам (будний день), к статуям с сошедшей позолотой, ко дворцу, где у балюстрады ходит взад и вперед инвалид — продавец папирос, бегает босоногий мальчишка, предлагая ириски, и, скрестив ноги, прислонившись
к ящику, меланхолически время от времени копает в носу мороженщик.
Молодые люди вошли в общественную столовую, расположенную вблизи дворца, и стали есть кислые ши. Одна тарелка была тяжелая, морская, другая — с гербом; ложки были оловянные.
— Что собой представляет Филострат? — спросил Костя Ротиков, поднося ложку ко рту.
Но в это время вошел в столовую философ Андрей Иванович в сопровождении фармацевта и научной сотрудницы местного института.
Костя Ротиков и неизвестный поэт, встав, приветствовали вошедшего. После обеда все вместе направились в старый Петергоф на празднование годовщины местного института. Но по дороге решили зайти к Тептелкину.
Тептелкин в это время принимал солнечную ванну. Он сидел голый в трехногом кресле и играл пальцами ног, и улыбался, и пил чай, и читал «Дух христианства» Шатобриана.
Костя Ротиков вошел первый и отпрянул. Прикрыл дверь, попросил поднимающихся подождать, приоткрыл дверь и элегантно проскочил в комнату. Тептелкин от неожиданности весь покраснел.
Компания, расположившись у башни, в садике со сломанным забором, с кустами акаций, со следами клумб, развлекалась. Она увеличилась еще за это время. Среднего роста студент, сидя на пне, играл на гребенке. Другой, крошечного роста, присвистывал. Философ сидел на скамейке, недавно поставленной и еше не окрашенной; рядом с ним сидел фармацевт, вечно шевелящий губами; на траве аккуратно сидела сотрудница местного института. В это время с высоты башни спустился Костя Ротиков под руку с Тептелкиным.
Фармацевт, наконец, только что начал говорить; ему жалко было, что ему помешали. Он был огромного роста, в крахмальном белье и собственно не носил, а преподносил свой костюм. Тут же, прося не двигаться, всю группу снимал кодаком молодой человек, увлекающийся фрейдизмом; он даже уроки немецкого языка здесь брал у Тептелкина, чтобы читать Фрейда в подлиннике.
— Господа, — сказал Тептелкин. — Может быть, вместо того чтобы сейчас идти на годовщину, еще посидим здесь, потому что через час ко мне ученик из города приедет.
Пока Тептелкин в башне подготавливал ученика трудовой школы в вуз, неизвестный поэт и Костя Ротиков сходили за пивом, все поочередно пили из оказавшегося у кого-то стаканчика, обмахивались носовыми платками, били и отгоняли комаров.
Послышались мужские шаги. На дороге появилась сморщенная цыганка в высоких смазных сапогах. Увидев башню и компанию, она быстро побежала к ней:
— Дай погадаю, дай погадаю! Глаза твои заграничные! Ходила она между лежащими, сидящими и стоящими.
— Не надо, не надо, — отвечали ей, — мы свое будущее знаем.
Никто не заметил, как из башни проскользнул ученик с физикой Краевича под мышкой.
— Ля-ля, ля-ля, — пел Тептелкин, пряча деньги и спускаясь по лестнице.
Уже солнце садилось, когда компания приблизилась к местному институту. Они опоздали, научная часть кончилась, неслась музыка из небольшого зала небольшого дворца герцогов Лейхтенбергских. Стеклянные двери в парк были растворены, и красивые и некрасивые девушки, в тщательно сохраненных кружевных платьицах, вились у входа. Внутри танцевали. Все носило чистый и невинный характер. Радостные лица молодых девушек и молодых мужчин, тапер, сохранявший медленность, профессора, сидящие по стенам и с достоинством беседующие друг с другом. Компания гуськом вошла в зал. Уже давно луна рябит. Костя Ротиков танцует до седьмого пота; философ осторожно ходит между танцующими и беседует с профессорами; Тептелкин выплывает из дверей в парк с фармацевтом. Вокруг летают ночные бабочки и бьются в освещенные окна.
Тьма. Философ, фармацевт и научная сотрудница движутся тремя силуэтами. Фармацевт следит, как бы не оступился философ, как бы не разбился, как бы не пропало одно из последних философских светил.
У аккуратного крыльца два силуэта целуются с третьим.
— Покойной ночи, дорогой Андрей Иванович, — говорят они.
Утром студенты опять разбрелись по парку собирать козявок, жучков, всякую травку; некоторые плыли на лодках по небольшим прудам, сачками ловили в воде водоросли. Было жарко, солнце палило. Пахло сеном.