Глава XV
Свои

Совсем глубокой осенью, после того как Тептелкин покинул башню и переехал обратно в город, неизвестный поэт вошел в его комнату.

Тептелкин, как всегда в часы занятий, сидел в китайском халате, на голове его возвышалась тюбетейка.

— Я изучаю санскрит, — сказал он. — Мне необходимо проникнуть в восточную мудрость; я вам сообщу совершенно по секрету, я пишу книгу «Иерархия смыслов».

— Да, — опираясь подбородком на палку, засмеялся неизвестный поэт. — Дело в том, что современность вас осмеет.

— Какие вы глупости говорите, — вскричал, раздражаясь, Тептелкин. — Меня осмеют! Все меня любят и уважают!

Неизвестный поэт поморщился и забарабанил пальцами по стеклу.

65

— Для современности, — повернул он голову, — это только забава.

— Возьмем Троицына. Можно спорить об его величине, но все же он поэт настоящий.

— Я слышал, как Троицын собирает поэтические предметы, — смотря на затылок неизвестного поэта, заметил Тептелкин.

— Что ж, это от великой любви к поэзии. Для посторонних великая любовь часто бывает смешна.

— А Михаил Александрович Котиков? — задумавшись, спросил Тептелкин.

От Тептелкина неизвестный поэт пошел по полученному утром приглашению.

Сидели на железных неокрашенных кроватях безумные юноши. Один поблескивал пенсне, другой пел птичьим голосом свое стихотворение. Третий, ударяя в такт ногой, выслушивал свой пульс. Посредине сидела их общая жена — педагогичка второго курса. На голой стене комнаты отражалось окно с цветком.

Неизвестный поэт вошел.

— Мы хотим поговорить с вами о поэзии. Мы считаем вас своим, — прервали они свои занятия.

— Даша, брысь со стула, — сказал человек в пенсне. Педагогичка повернулась и хлопнулась на постель.

— Гомперцкий, — протянул руку человек в пенсне, — изгнан из университета за академическую неуспешность.

— Ломаненко, сельскохозяйственник, — пропел птичьим голосом второй.

— Стокин, будущий оскопитель животных, — представился третий.

— Иволгина, — протянула руку педагогичка и поцарапала пальцем по ладони неизвестного поэта.

— Даша, смастери чай, — пробасил будущий фельдшер в сторону.

— Я слушать хочу, — скривив голову набок, засмеялась Даша.

— Говорят тебе! — истерическим голосом провизжал человек в пенсне, сделал пируэт и грациозно шлепнул ее носком сапога ниже спины.

Педагогичка скрылась.

«Попался, — повернулся к окну неизвестный поэт. — Здесь нельзя говорить о сродстве поэзии с опьянением, — думал он, — они ничего не поймут, если я стану говорить о необходимости заново образовать мир словом, о нисхождении во ад бессмыслицы,

66

во ад диких и шумов, и визгов, для нахождения новой мелодии мира. Они не поймут, что поэт должен быть во что бы то ни стало Орфеем и спуститься во ад, хотя бы искусственный, зачаровать его и вернуться с Эвридикой — искусством и что, как Орфей, он обречен обернуться и увидеть, как милый призрак исчезает. Неразумны те, кто думает, что без нисхождения во ад возможно искусство.

Средство изолировать себя и спуститься во ад: алкоголь, любовь, сумасшествие...»

И мгновенно перед ним понеслись страшные гостиницы, где он, со стаей полоумных бродяг, медленно подымался по бесконечным лестницам, освещенным ночным, уменьшенным светом. Ночи под покачивание матрацев, на которых матросы, воры и бывшие офицеры, и женские ноги то под ними, то на них. Затем прояснились заколоченные, испуганные улицы вокруг гостиницы. И бежит он снова, шесть лет тому назад, с опасностью для жизни, по снежному покрову Невы, ибо должен наблюдать ад, и видит он, как ночью выводят когорты совершенно белых людей.

Еще на западе земное солнце светит...

— скажет потом одна поэтесса, но он твердо знает, что никогда старое солнце не засветит, что дважды невозможно войти в один и тот же поток, что начинается новый круг над двухтысячелетним кругом, он бежит все глубже и глубже в старый, двухтысячелетний круг. Он пробегает последний век гуманизма и дилетантизма, век пасторалей и Трианона, век философии и критицизма и по итальянским садам, среди фейерверков и сладостных латино-итальянских панегириков, вбегает во дворец Лоренцо Великолепного. Его приветствуют там, как приветствуют давно отсутствовавших любимых друзей.

— Как ваши занятия там, наверху? — спрашивают его. Он молчит, бледнеет и исчезает. И уже видит себя стоящим в рваных сапогах, нечесаным и безумным перед туманным высоким трибуналом.

«Страшный суд», — думает он.

— Что делал ты там, на земле? — поднимается Данте. — Не обижал ли ты вдов и сирот?

— Я не обижал, но я породил автора, — отвечает он тихим голосом, — я растлил его душу и заменил смехом.

— Не моим ли смехом, — подымается Гоголь, — сквозь слезы?

— Не твоим смехом, — еще тише, опустив глаза, отвечает неизвестный поэт.

— Может быть, моим смехом? — подымается Ювенал.

67

— Увы, не твоим смехом. Я позволил автору погрузить в море жизни нас и над нами посмеяться.

И качает головой Гораций и что-то шепчет на ухо Персию. И все становятся серьезными и страшно печальными.

— А очень мучились вы?

— Очень мучились, — отвечает неизвестный поэт.

— И ты позволил автору посмеяться над вами?

— Нет тебе места среди нас, несмотря на все твое искусство, — поднимается Дант.

Падает неизвестный поэт. Подымают его привратники и бросают в ужасный город. Как тихо идет он па улице! Нечего делать ему больше в мире. Садится за столик в ночном кафе. Подымается Тептелкин по лесенке, подходит.

— Не стоит горевать, — говорит он. — Мы все несчастны в этом мире. Ведь я тоже думал донести огонек возрождения, а ведь вот что получается.

Снова неизвестный поэт в комнате.

— Вы стремитесь к бессмысленному искусству. Искусство требует обратного. Оно требует осмысления бессмыслицы. Человек со всех сторон окружен бессмыслицей. Вы написали некое сочетание слов, бессмысленный набор слов, упорядоченный ритмовкой, вы должны вглядеться, вчувствоваться в этот набор слов; не проскользнуло ли в нем новое сознание мира, новая форма окружающего, ибо каждая эпоха обладает ей одной свойственной формой или сознанием окружающего.

— На примере, конкретно! — закричали присутствующие.

«Надо попроще, — подумал он, — надо попроще».

— Окна комодов, деревья садов... что это значит? — спросил он.

— Ничего, — закричали с постелей, — это бессмыслица!

— Нет, — ощупывая листки в кармане, сказал он. — Всмотритесь в комод.

— У комодов нет окон, — закричали с постелей, — у домов — окна!

— Хорошо, — улыбнулся неизвестный поэт. — Значит, дома — комоды. А что в садах деревья — согласны?

— Согласны, — ответили присутствующие.

— Получается: в домах-комодах живут люди, подобно тому как деревья растут в садах.

— Не понимаем! — закричали присутствующие.

— Вот импровизация!

— Вот что значит, — сказал неизвестный поэт, — окна комодов, деревья садов.


68

— Вот штука-то, — процедили люди на постелях, когда неизвестный поэт исчез.

— Дашка, чай не нужен.

— А, сволочь, какие стихи пишет, — хмурился человек в пенсне. — Заумные и вместе с тем незаумные. Поди его разбери.

Гомперцкий пошел на кухню, сел на окно и обратился к Даше:

— Яичницу поставь. — Стал барабанить пальцами по столу. — Я человек интеллигентный, неврастеник, ты меня больше, чем, — он указал на дверь, — любить должна. Я учился, я рафинированный субъект, а они что — темнота. Ой тру-ла-ла, ой тру-ла-ла... — запел он.

— А ведь в общем, мы твой гарем, Дашка; ты у нас — падишах. — Он подошел к ней.

— Эх, отстань, — оттолкнула она его, — яичница пригорит.


Конст. Вагинов. Козлиная песнь. Глава XV. Свои // Конст. Вагинов. Полное собрание сочинений в прозе. СПб: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1999. C. 13—146. 13—146.
© Электронная публикация — РВБ, 2018–2024. Версия 4.0 от 25 октября 2023 г.