Глава XXV
Под тополями

Снова весна. Снова ночные встречи у барочных, неоримских, неогреческих архитектурных островов (зданий). Толщенные деревья Летнего сада, молодые деревца на площади Жертв Революции, кустики Екатерининского сквера напоминают о времени года рассеянному или погруженному в сутолоку жизни. Пробежит какая-нибудь барышня, посмотрит на деревцо: «А ведь весна-то...» — и станет ей грустно. Пробежит какая-нибудь другая барышня, посмотрит на деревца: «А ведь весна-то!» — и станет ей весело. Или посидит какой-нибудь инвалид на скамеечке, бывший полковник, получающий государственную пенсию, и вспомнит: «Здесь я ребенком в песок играл», — или: «Там в экипаже ездил» И вздохнет и задумается, вытащит пыльный платок, издающий целую серию запахов: черного хлеба, котлет, табаку, супа, и отчаянно высморкается. Спрячет платок — и нет в воздухе целой серии запахов.

Или пройдут по аллейке — ученик трудовой школы, нежно обнявшись с ученицей трудовой школы, и сядут рядом со старичком, и начнет ученица щебетать, и длинношеий ученик на ее макушку петушком посматривать и кукарекать. Или опять появится Миша Котиков, известный биограф, и сядет вот на ту скамеечку у небольшого кустика и начнет пробивающуюся бородку пощипывать, раскроет записную книжечку, опустит голубенькие глазки и примется список оставшихся знакомых Заэвфратского просматривать.

Неизвестный поэт за последние годы привык к опустошенному городу, к безжизненным улицам, к ясному голубому небу. Он не замечал, что окружающее изменяется. Он прожил два последних года в оформлении и осознании, как ему казалось, действительности в гигантских образах, но постепенно беспокойство накапливалось в его душе.

Однажды он почувствовал, что солгали ему — и опьянение сопоставление слов.

И на берегу Невы, на фоне наполняющегося города, он повернулся и выронил листки.

95

Неизвестный поэт опустил лицо, почувствовал, что и город никогда не был таким, каким ему представлялся, и тихо открыл подсознание.

«Нет, рано еще, может быть, я ошибаюсь», — и как тень задвигался по улице.

«Я должен сойти с ума», — размышлял неизвестный поэт, двигаясь под шелестящими липами по набережной канала Грибоедова.

«Правда, в безумии для меня теперь уж нет того очарования, — он остановился, склонился, поднял лист, — которое было в ранней юности, я не вижу в нем высшего бытия, но вся жизнь моя этого требует, и я спокойно сойду с ума».

Он двинулся дальше.

«Для этого надо уничтожить волю с помощью воли. Надо уничтожить границу между сознательным и подсознательным. Впустить подсознательное, дать ему возможность затопить светящееся сознание».

Он остановился, облокотился на палку с большим аметистом.

«Придется навсегда расстаться с самим собой, с друзьями, с городом, со всеми собраниями».

В это время к нему подбежал Костя Ротиков.

— Я вас ищу, — сказал он. — Мне. про вас сообщили ужасную новость. Мне сказали, что вы сошли с ума.

— Это неправда, — ответил неизвестный поэт, — вы видите, уме я в здравом, но я добиваюсь этого. Но не думайте, что я занят своей биографией; до биографии мне дела нет, это суетное дело. Я исполняю законы природы; если б я не захотел, я бы не сошел с ума. Я хочу — значит, я должен.

Начинается страшная ночь для меня.

Оставьте меня одного.

Ибо человек перед раскрывшейся бездной должен стоять один, никто не должен присутствовать при кончине его сознания, всякое присутствие унижает, тогда и дружба кажется враждой. Я должен быть один и унестись в свое детство. Пусть явится мне в последний раз большой дом моего детства, с многочисленностью своих разностильных комнат, пусть тихо засияет лампа над письменным столом, пусть город примет маску и наденет ее на свое ужасное лицо. Пусть моя мать снова играет по вечерам «Молитву девы», ведь в этом нет ничего ужасного, это только показывает контраст ее девических мечтаний с реальной обстановкой, пусть в кабинете моего отца снова находятся только классики, несносные беллетристы и псевдонаучные книги — в конце концов не все обязаны любить изощренность и напрягать свой мозг.

96

— Но что будет с гуманизмом? — трогая остренькую бородку, прошептал Костя Ротиков, — если вы сойдете с ума, если Тептелкин женится, если философ займется конторским трудом, если Троицын станет писать о Фекле, я брошу изучать барокко, — мы последние гуманисты, мы должны донести огни. Нам нет дела до политики, мы не управляем, мы отставлены от управления, но мы ведь и при каком угодно режиме все равно были бы заняты или науками, или искусствами. Нам никто не может бросить упрек, что мы от нечего делать взялись за искусство, за науки. Мы, я уверен, для этого, а не для чего иного и рождены. Правда, в пятнадцатом, в шестнадцатом веках гуманисты были государственными людьми, но ведь то время прошло.

И Костя Ротиков повернул свои огромные плечи к каналу.

Тихо качались тополи. По Львиному мостику молодые люди прошли на Подьяческую и принялись блуждать по городу.

«Восемь лет тому назад, — думал неизвестный поэт, — я так же блуждал с Сергеем К.».

— Но теперь пора, — сказал он, — я пойду спать. Но лишь только Костя Ротиков скрылся, лицо у неизвестного поэта исказилось.

— О-о... — сказал он, — как трудно мне было притворяться спокойным. Он говорил о гуманизме, а мне надо было побыть одному и собраться с мыслями. Он был жесток, я должен был пережить снова всю мою жизнь в последний раз, в ее мельчайших подробностях.

Неизвестный поэт вошел в дом, раскрыл окно:

— Хоп-хоп, — подпрыгнул он, — какая дивная ночь.

— Хоп-хоп! — далеко до ближайшей звезды.

Лети в бесконечность,
В земле растворись,
Звездами рассыпься,
В воде растопись.

— Чур меня, чур меня, нет меня, — он подскочил.

Лети, как цветок в безоглядную ночь,
Высокая лира, кружащая песнь.
На лире я точно цветок восковой
Сижу и пою над ушедшей толпой.

— Голос, по-видимому, из-под пола, — склонился он.—Дым, дым, голубой дым. Это ты поешь? — склонился он над дымом.

Я Филострат, ты часть моя.
Соединиться нам пора.

— Кто это говорит? — отскочил он.

97
Пусть тело ходит, ест и пьет — Твоя душа ко мне идет.

Ему казалось, что он слышит звуки систр, видит нечто, идущее в белом, в венке, с туманным, но прекрасным лицом. Затем он почувствовал, что изо рта его вынимают душу; это было мучительно и сладко. Он приподнял веко и хитро посмотрел на открывающийся город. Улицы были затоплены людьми, портики блестели, колесницы неслись.

— Вот как! — встал он. — Я, кажется, пробуждаюсь. Мне снился какой-то страшный сон.

— Куда вы, куда вы, Аполлоний! — услышал он голос.

— Останься здесь, — качаясь, выпрямился неизвестный поэт. — Я сейчас вернусь, мне надо посоветоваться о путешествии в Александрию.

Он вышел из дому и, шлепая туфлями, шел по тротуару.

Поминутно он раскланивался с воображаемыми знакомыми.

— Ах, это вы, — обратился он к прохожему, принимая его за Сергея К. — Как это любезно с вашей стороны, что вы воскресли? — хотел он сказать, но не смог.

«Я не владею больше человеческим языком, — подумал неизвестный поэт, — я часть Феникса, когда он сгорает на костре».

Он услышал музыку, исходившую от природы, жалобную, как осенняя ночь. Услышал плач, возникающий в воздухе, и голос.

Неизвестный поэт сел на тумбу, закрыл лицо руками.

Встал, выпрямился, посмотрел вдаль.

Утром неизвестный поэт совершенно белый сидел на тумбе, втянув голову в плечи, бессмысленные глаза его бегали по сторонам. Воробьи кричали, чирикали, кралась кошка, открылось окно, и голый мужчина сел на подоконник спиной к солнцу. Затем открылись другие окна, запели кенари. Послышалось плескание воды, появилась рука, поливающая цветы, появились две руки, развешивающие пеленки, появился человек и поспешил, другой человек появился и тоже поспешил.


Конст. Вагинов. Козлиная песнь. Глава XXV. Под тополями // Конст. Вагинов. Полное собрание сочинений в прозе. СПб: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1999. C. 13—146. 13—146.
© Электронная публикация — РВБ, 2018–2024. Версия 4.0 от 25 октября 2023 г.