Глава II

Он ожидал чего-то страшного и немедленного: то ли обыска, то ли ареста, то ли вызова в органы. Но о нем словно забыли. Даша больше не показывалась. Директора телефонограммой вызвали в военный округ, и он не вернулся. Из музея не звонили. Только приехал кассир и раздал рабочим деньги. И под конец Корнилов не выдержал — он пошел к леснику,

299

забрал у него меч Ильи Муромца (он оказался обыкновенной бутафорской шпагой), и Потапов, хмурый и иронически брезгливый, довез его на колхозном ”газике”до музея. ”Ну,с легким паром до будущих веников”, — сказал он на прощание, и это была единственная шутка, которую Корнилов услышал за эту неделю (о разговоре с Дашей Потапов, видимо, ничего не знал).

В кабинете директора сидел ученый секретарь: лощеный молодой человек, недавно переброшенный в музей из политпросвета. Когда Корнилов вошел в кабинет, лицо ученого секретаря сразу посуровело и стало напряженным, как футбольный мяч. Но Корнилов как будто ничего не заметил — он поздоровался и передал находку. Молодой человек так в нее и вцепился.

— Что? Откопали? Ну наконец-то показались ощутимые научные результаты! Докладную приготовили?

Он раньше преподавал историю в пятых классах, потом заведовал отделом музеев в наркомате, но ровно ничего не понимал ни в истории, ни в раскопках.

Корнилов терпеливо все ему объяснил, а от докладной отказался.

— Я ведь не специалист по древнерусскому оружию, — сказал он. — Вот уж вернется товарищ Зыбин...

И тут ученый секретарь даже подскочил в кресле.

— То есть это как же он вернется? — спросил он скандализированно. — Зыбин арестован органами.

— Что-о? — У Корнилова это получилось почти искренне.

— А вы разве не знали? — изумился ученый секретарь. — То есть как, совсем ничего?

— Ну откуда же, — пробормотал Корнилов. — Откуда? Я ведь в горах был. Он сказал, что директор

300

вызывает, может задержать на несколько дней. Я решил: послали в командировку.

— Как, как? — оживился ученый секретарь. — Задержать? В командировку? И это он вам так сказал? Обязательно расскажите это следствию.

Корнилов простодушно развел руками.

— Так меня никто ни о чем не спрашивает.

Секретарь подумал и решил:

— Вот что, поезжайте сейчас же обратно. У вас тут больше никаких дел нет?

— Дел-то нет, но я хотел...

Ученый секретарь поморщился и сказал резко и раздельно:

— Знаете, я бы вам очень посоветовал сейчас ничего не хотеть и никого не видеть. Поезжайте обратно. А этот меч что? Он найден уже без него? Ну и отлично! Всего доброго!

Корнилов пошел, но на дороге остановился.

— А за что арестован Зыбин? Неизвестно?

— Как то есть неизвестно? — строго и холодно отбросил вопрос секретарь. — Он арестован как враг народа.

Тон был твердый и исчерпывающий.

— А-а,— сказал Корнилов и вышел.

Через час, трясясь на маленьком голубом автобусе — такие ходят по пригородам, — он вспомнил: а ведь Зыбин был с этим фруктом приятелем. Вместе пили, вместе куда-то ныряли и один раз даже вместе в милицию попали.

Автобус осторожно пробирался по горному шоссе. Утренние горы поднимались спокойные, ясные, в матовом серебре и сизом сорочьем оперении. ”Как он их любил! — подумал Корнилов и впервые почувствовал, что Зыбина ему все-таки жаль. — Да, отрывай подковки. А если все бросить и уехать к шаху-мона-ху?! Деньги же в кармане! Нет, правда, вот сойду сейчас и поеду обратно! А Даша? Да что мне Даша?..”

— Колхоз ’Торный гигант”, конечная остановка, — сказал громко шофер и вышел из кабины.

301

”Ну что ж, — подумал Корнилов и поднялся тоже, — ехать так ехать! Так, кажется, сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост из клетки. Будем ждать”.

Ждать, однако, не пришлось. На следующий же день его вызвали в контору к телефону. Звонили оттуда. Лейтенант Смотряев поздоровался, назвал себя и спросил, свободен ли он завтра, и если свободен, то не может ли вот в такое же время, ну, чуть позже, чуть пораньше, зайти в наркомат внутренних дел в двести пятую комнату. Пропуск будет выписан. Голос у лейтенанта был такой, что можно было подумать: никакого значения своему звонку Смотряев не придает и тревожит Корнилова только потому, что так уж положено. Вот это Корнилову почему-то не понравилось больше всего. Вечер он провел у грустной Волчихи (отец Андрей как ушел тогда, так и не показывался), а утром минута в минуту уже стучал в комнату двести пять. Чувствовал он себя очень неважно. Уж само здание на площади всегда убивало его своей однотонностью, безысходностью и мертвой хваткой. Было оно узкое, серое, плоское и намертво зажимало целый квартал. Но внутри все было как в дорогом отеле: светлые лестницы, красные дорожки на них, распахнутые окна, холлы и даже пальмы. В комнате двести пять сидели и скучали два великолепных парня. Смотряев оказался молодым, хотя уже и порядком потяжелевшим лейтенантом. У него были голубые воловьи глаза с поволокой. Он был на редкость румян, белокур и белозуб. А китель сидел на нем как влитой. Через расстегнутый ворот выглядывала свежайшая белая майка. На соседе же напротив и кителя не оказалось — одна голубая шелковая майка. Корнилову они оба очень обрадовались. Ну еще бы — свежий человек! Археолог! С гор! Если бы он знал, горный человек, до чего нудно сидеть в такое прекрасное солнечное утро над бумагами. Из окна — оно открыто прямо в детский парк — так и

302

тянет сосной! Вон солнце залило всю комнату! А шуму-то, шуму! Ребята визжат! Качели скрипят! Оркестр играет! Затейники в рупор орут! А ты вот сиди тут! И ничего не попишешь — такая работа. Тут оба сразу посерьезнели и начали расспрашивать Корнилова о раскопках. Потом про музей. Потом про золото. Затем Смотряев к слову очень складно рассказал об одном огромном кладе, зарытом запорожцами лет триста назад возле его родного города.

— Но жив еще один казачий есаул, — сказал он, — вот этот, говорят, точно знает, где зарыт клад. Сын его на коленях умолял открыть место, но старик притворился чокнутым, и все! И наш классный руководитель тоже чуть не помешался на этом кладе. Соберет нас, бывало, и начнет: ”Триста пудов валюты, вы сочтите, ребята, сколько это тракторов и локомотивов!”И каждый год нас таскал землю рыть. Рыли мы, рыли, а ничего, кроме старой шашки, не нашли. Но старик упорный был! Фанатик! Все равно, говорит, не уйдет! Загоню я его! Всем учреждениям рассылал письма под копирку. Из школы все уйдут, а он сидит в канцелярии, печатает.

— Ну уж это, правда, того... — сказал тот, в шелковой майке.

— Вроде бы! Ну а под конец совсем рехнулся. В прошлом году был я у родителей, зашел к нему. Живет на самой окраине у какой-то ларешницы. Детей своих нет, так ходит играть на чужой двор в городки. Пчел у него три колоды собственные в саду. Целый день с ними возится. Заговорил я с ним про клад. Он только рукой машет: ”А-а! Глупость! Ничего нет!” ”А как же вы искали?”Молчит. Заговорили о политике. ”Не интересуюсь”. — ”Да как же? Вы ведь историю преподавали?” — ”А что мне история? Вот живу, пенсию получаю, а если какая-нибудь власть найдет мое существование излишним — так она сразу меня и уничтожит”. Вот и весь его разговор. А ведь был

303

революционер. Каторгу отбывал. Только февральская освободила.

”Да ведь ты небось к нему в этой форме и приперся”, — подумал Корнилов.

— Меньшевичок, наверно, — отозвался тот, в майке. — Они под старость совсем обалдевают. Читают газеты и думают, что это все про них.

— Нет, он и газеты не читает. Выписывает ”Вест-ник палеонтолигии”, и все.

— Палеонтология, палеонтология... посто, это...

Тут на столе зазвонил телефон.

— Младший лейтенант Суровцев слушает, — весело гаркнул в трубку тот, в майке. — Есть, товарищ капитан! — Он вынул из ящика стола какую-то папку, запер ящик на ключ, подергал, ключ спрятал в кармане и сказал Смотряеву: — Ну, это, значит, опять до ночи. Так я к тебе забегу. До свидания, товарищ Корнилов. Я вам тоже хотел кое-что рассказать. У меня одна древняя книжка есть. ”Феатр истории”. И такое вот круглое ”Ф”с перекладиной. Это что такое — феатр? Театр?

— Театр.

— Да ровно книга-то не театральная. Все про этих царей да цезарей.

Он ушел, а Смотряев вздохнул и сказал прочувственно и задумчиво:

— Да, Иван Петрович Шило — мой классный руководитель. Ничего не скажу — хороший был пре-поаватель, многим мы ему обязаны. Старой школы человек. Знаете, ”сейте разумное, доброе, вечное...”Вот Иван Петрович такой был. — Он сунул Корнилову коробку ”Казбека”. — Курите? Нет? Счастливый человек! А я вот не могу! Так вот, у меня будет с вами один маленький разговор, или, вернее, даже обмен мнениями. Но сначала я бы хотел, — он наклонился над столом, вынул из ящика папку и открыл ее, — кое-что вам...

Но тут опять зазвонил телефон. Смотряев снял трубку, послушал и сказал:

304

— Да! Да! Да! Нет! Слушаюсь, товарищ майор. Иду! — И слегка дотронулся до плеча Корнилова. — Пройдем к майору.

И захватил с собой папку.

У майора и фамилия оказалась подходящая — Хрипушин. Хрипушин сидел за столом, сцепив на настольном стекле большие квадратные пальцы, и неподвижно смотрел на них.

— Здравствуйте, — сказал он, еще помолчал, посмотрел на Корнилова и прибавил: — Садитесь!

Они сели. Каждый на свое место. Смотряев прошел к письменному столу и уселся сбоку, Корнилову же показали столик у стены. Майор, не спуская с Корнилова глаз, достал портсигар, выбрал папиросу, звонко щелкнул и закурил.

— Я хочу задать вам несколько вопросов, — сказал он. — Какого вы мнения о Зыбине?

Корнилов добросовестно подумал.

— Да ведь я его только по работе и знаю, — сказал он.

— А что по работе знаете?

— Ну что? Он мой начальник. Директор его хвалил, — ответил Корнилов.

— Это за что же?

— Ну, за эрудицию, за работоспособность, за дисциплинированность .

— Так ведь он горький пьяница! — воскликнул Хрипушин и возмущенно посмотрел на голубоглазого Смотряева.

— Да, зашибает, зашибает мужчина, крепко зашибает, — добродушно подтвердил и Смотряев.

— А напившись, несет черт знает что! — раздраженно крикнул Хрипушин и грозно взглянул на Корнилова.

Тот молчал.

— Ну, несет?

Корнилов слегка развел руками.

— Не знаю.

305

— То есть как же вы не знаете? — грозно удивился Хрипушин.

— Не пил с ним и не знаю.

— Вы что же, трезвенник? — усмехнулся Хрипушин.

— Нет.

— Так что же?

— Ну просто с Зыбиным пить не приходилось.

— Почему? Объясните! Не доверял он вам? Сторонился?

— Да нет как будто...

— Так почему?

— Не получалось как-то...

— Как-то! И он ни разу не предложил выпить?

— Нет.

— И в свою компанию не звал?

-Нет.

— Хм! — Хрипушин вынул снова портсигар и открыл его. — Курите?

— Нет.

— Не пьете, не курите, насчет женщин тоже, кажется, не шибко? Ну правда, что с такого человека спрашивать? Но вы ведь вот только что сказали: в свою компанию он меня не звал. Значит, какая-то компания у Зыбина была и вы про нее знаете, так?

— Да нет, не так, товарищ майор, — искренне ответил Корнилов. — Я же только ответил вам на ваш вопрос, приглашал ли Зыбин меня в свою компанию, — нет, не приглашал.

— А куда тогда он вас приглашал?

— Да никуда не приглашал. Сидели мы, правда, однажды с ним как-то за одним столом. Но там было много посторонних. Так это и компанией не назовешь. Это когда мы продали костный материал Ветзооинституту.

— О Ветзооинституте мы с вами еще поговорим,— многообещающе взглянул на него Хрипушин. — Так, значит, вы сидели за одним столом, пили нарзан и молчали как убитые, так?

306

— Нет, зачем же, наоборот, много разговаривали о работе, но ведь вас же не это интересует.

— А что нас интересует?

— Ну, очевидно, вас интересуют его настроения, так я про них ровно ничего не знаю.

— И никаких антисоветских высказываний вы, его ближайший сотрудник, работая бок о бок с этим убежденным врагом, от него не слышали?

— Нет, конечно. Почему он со мной должен откровенничать? Мы не были близки.

— А близкие люди, по-вашему, ведут меж собой антисоветские разговоры?

Это был вполне бесполезный разговор — толчение воды в ступе. Ни черта лысого тут не могло получиться. Это понимали все трое. Корнилов смотрел на Хрипушина и видел его насквозь. Тот, кто сидел перед ним, был бездарной и скучной скотиной, выуженной ловцами душ человеческих, вернее всего, со дна какого-то вуза, где он вяло перетаскивался с курса на курс. Его приметили и вытащили за душу, распахнутую настежь, за любовь к искренним разговорам и исповеди в кабинете профкома, за способность все понимать и все считать правильным, за то, что среди студентов у него была масса собутыльников и ни одного друга. К тому же он был мускулист, горласт и на редкость бессовестен. Если бы кто-нибудь к тому же его назвал еще аполитичным, он, конечно, искренне обиделся бы, но он был действительно глубоко аполитичен, и аполитичен по самому строю души, по всей сути своего сознания и существования. То есть он был, конечно, аполитичен в том специальном готтентотском смысле этого слова, когда человек считает справедливым только такой строй, который нуждается в таких людях, как он, выделяет их, пригревает и хорошо оплачивает. Все остальное, что несет этот строй, такие люди принимают автоматически, но преданы-то они действительно не только за страх, но и за совесть, и поэтому враги существующего порядка вещей и их враги. В этом

307

Хрипушин действительно не лгал. Врагов он ненавидел и боялся. Эта-то особенность, конечно, учитывалась и ценилась паче всего. Но кроме того у него, наверное, были и другие какие-то качества, делающие его пригодным для той работы, которая заглатывает человека целиком, без остатка и возврата, а дает взамен не так уж и много — повышенное жалование, ускоренную пенсию, удобную квартиру, особый дом отдыха, а главное — пустоту и молчаливый страх вокруг, страх, в котором непонятным образом смешались обывательская боязнь, мещанское уважение и нормальная человеческая брезгливость.

— Так-так, — сказал Хрипушин, поднялся из-за стола и прошелся по кабинету, — так-так! Занятно! Значит, близкие люди ведут меж собой антисоветские разговоры. Ну вот что! — Он вплотную подошел к Корнилову. — Что нам тут валять дурака? Вы же советский человек. Так мы все здесь считаем. Прошлое прошло и кануло, а ваше настоящее у нас перед глазами. Вы советский человек, Владимир Михайлович?

— Спасибо, — ответил Корнилов растроганно, — вы абсолютно правы! Я гражданин Советского Союза и я...

— Ну вот видите! — радостно воскликнул Хрипушин. — Видите! Помогите же нам, Владимир Михайлович, вы же знаете, в какое время мы живем. Около нас несколько месяцев бок о бок работает враг. Самый настоящий, умный, энергичный, хорошо замаскированный враг. И свою подрывную работу проводит очень умело.

— Да, — убито кивнул головой Корнилов. — Если так, то на редкость умный и хорошо замаскированный.

— Ну вот видите! Но вы сумели его разглядеть, понять его, да?

— Да, да! Теперь-то и я его понял. Он мне же, негодяй, говорил то же самое, что и вы.

— Что такое? — Хрипушин обрадованно вцепился ему в плечо. — Что он говорил?

308

— Говорил: ”Вы, Володя, знаете, в какое время мы живем? Надо быть бдительным”.

— Да? Вот как? — отшатнулся от него Хрипушин. — Интересуюсь, по какому же поводу он вам так говорил?

В кабинет мягко постучались, и сейчас же, не ожидая ответа, вошел человек в глухой военной форме. Он был плечист и низкоросл; у него были мясистые африканские губы и курчавая шевелюра. А глаза, не в пример Хрипушину, у него были острые, быстрые, мышиные и не бегали, а сверлили. Он слегка кивнул Корнилову, улыбнулся Смотряеву, спросил нарочито почтительно Хрипушина: ”Разре-шите присутствовать?”Дождался разрешения, прошел к столу и встал около стены.

— Ну, поводов было много, — ответил Корнилов,—события на Западе, речь Вождя, арест нашего завхоза.

— Ну и что он конкретно говорил про аресты? — спросил Хрипу шин.

— Говорил, во всем виновата наша идиотская болезнь благодушия. Вот проглядели преступника. Надо быть бдительным.

— Кому же он так говорил? — с интересом спросил губастый, взял со стола дело и начал перелистывать. Дело было толстое, с закладками, с жирными красными пометками и отчерками на полях.

— Мне он говорил, директору, бригадиру Потапову, много кому.

— Ну а еще что он говорил? — спросил губастый, продолжая листать дело.

— Рассказывал о французской революции.

— Ну? О французской? — весело изумился губастый, нашел что-то отчеркнутое, показал Хрипушину и снисходительно улыбнулся. Хрипушин тоже прочел, кивнул головой и вперился в Корнилова. — Как-то не совсем естественно это у вас получается, — сказал губастый, отрываясь от дела. — Прочел Зыбин статью в газете о врагах народа, сказал ”надо быть

309

бдительным” и сразу же начал рассказывать о французской революции. Франция-то Францией, а что про врагов-то народа он говорил?

— Он говорил о том, как трудно распознать врага. Вот, говорит, Азеф был руководителем боевой организации — это самое святое святых, что было у эсеров, а оказался предателем. Так он говорил.

— И все? — спросил Хрипушин, а губастый опять нашел что-то в деле и поднес Хрипушину. Тот прочел, нахмурился и впился глазами в Корнилова: и чего ты, мол, туман нагоняешь? И так все ясно.

”Ну и дураки, — подумал Корнилов в ответ, — на что покупаете. Да этой штуке в обед сто лет”.

— Ну и все, — ответил он даже резковато, — больше никаких разговоров не было.

— Вы вот что... — Хрипушин ударил пальцем по столу и начал было медленно подниматься, но тут губастый ласково спросил:

— И он никогда не заикался о своем желании перейти китайскую границу?

И Хрипушин сел опять.

— А зачем бы он мне стал говорить об этом? — искренне удивился Корнилов. — Чем бы я ему мог помочь?

Тут губастый быстро вынул из кармана блокнот, что-то написал и сунул Хрипушину. Тот прочел, кивнул головой, некоторое время они оба сосредоточенно листали дело. Потом Хрипушин сбычился на Корнилова, помолчал и сказал:

— Ну ладно. Сегодняшее ваше показание мы записывать не будем. Это не показание даже. Через несколько дней мы вас вызовем опять и потолкуем. Постарайтесь быть к этому разговору более подготовленным, а сейчас... Товарищ лейтенант!.. — И он сделал какое-то приглашающее слабое движение рукой по направлению Корнилова.

— Да, да, — поднялся Смотряев, — нам тоже нужно товарища Корнилова на пару слов. Идемте, товарищ Корнилов,поговорим.

310

— Так вот какое дело, — сказал светловолосый и светлоглазый лейтенант Смотряев, усаживая Корнилова напротив. — Вы сейчас беседовали с майором, но я хочу, чтоб вы знали: не майор вас вызывал, вызывали мы, а майор просто захотел попутно с вами побеседовать вот об этом Зыбине. Но у нас-то к вам дело совсем иного порядка... Я вам рассказал про своего старого учителя, так вот...

Кабинет, в котором они сидели, был таким маленьким, что в нем только и умещался стол и пара стульев. Не кабинет, а бокс, таких бокейков много в любом помещении наркомата, судов, прокуратуры, следственных корпусов. Зато окно, распахнутое в тополя, казалось огромным. Тополей было много, целая аллея тополей — весь внутренний двор и тюрьма, которая помещалась в этом дворе, были обведены такими аллеями.

^Интересно, — подумал Корнилов, — то ли это окно. То окно было самое крайнее, мы доходили до забора и оказывались прямо против него. Когда прогулки были днем, там сидела высокая блондинка. Она нам казалась красавицей. Впрочем, все женщины тогда нам казались красавицами — машинистка или секретарша. Да, правильно: это то самое окно. Что ж она тут делала?”

Он украдкой заглянул в него, но бокс помещался на четвертом этаже, и двора он не увидел. ”Когда она появлялась, мы громко кашляли, вздыхали, хмыкали, смеялись. Конвой кричал: ”Разговорчи-ки!” — и тогда она смотрела на нас и украдкой нам улыбалась”.

— Так вот, — сказал Смотряев и закрыл окно. — Я вспомнил этого старика сегодня не случайно. Вот уже месяц как лежит у нас материал на другого старика. Вы догадываетесь, о ком я говорю?

Корнилов пожал плечами.

-Нет.

— Ну о вашем сослуживце — Андрее Эрнестовиче Куторге. Что? Неужели вы его не знаете?

311

”А ведь здорово получается, — пронеслось в голове у Корнилова, — когда Зыбина забрали, днем я работал, а весь вечер просидел у Волчихи, вот и поп свидетель”.

— Не только знаю, — сказал он, — но недавно проработал с ним целый вечер.

Смотряев прищурился.

— И пили небось?

— Был грех, — вздохнул Корнилов.

Смотряев расхохотался.

— Ну, ну! И я, наверное, видел его там же, где и вы. Вы у той красивой украинки были? Ну, ну! И я как раз там с ним познакомился. Приехал к приятелю, горючее у нас кончилось. ”Стой, говорит, пойдем за подкреплением”. Вот мы и завалились. И смотрим, сидит за столом старичок, выпивает и грибочками закусывает. Очень он мне тогда понравился. Очень! Лицо такое спокойное, достойное, борода как на иконе. Разговорились. Он мне сразу: ”Я служитель культа — поп”. — ”А вы, говорю, какого-то писателя мне напоминаете”. — ”А я, говорит, и есть писатель, я, товарищ лейтенант, вот уже десять лет обдумываю одну книгу”. — ”Какую же?” — ”0 страданиях Христа”. — ”Ну за это, говорю, у нас сейчас издательства деньги не платят” — ”А мне, говорит, их денег не надо, я хлеб себе всегда заработаю. Я и лесоруб, я и рыбак, я и землекоп, я, если надо, и крышу поправлю и печь сложу”. Очень он мне тогда понравился. А через месяц поступает ко мне этот самый милый материален. Взгляните-ка.

Он раскрыл папку, достал из нее двойной тетрадный лист и протянул Корнилову.

— Тут, видимо, двое работали. Писал один, а печатал-то другой, напечатано-то грамотно.

”Как был до советской власти музей собором, — прочитал Корнилов, — так собором и остался. И теперь в нем попов даже больше, чем раньше. Собрали их со всего города и отвели им ризницу — они сидят там и не работают, а за милую душу распивают и говорят:

312

”Ну чем же нам это не жизнь?”И такое им доверие, что какой экспонат им не по нраву, он сразу же и уничтожается. Он же нигде не отраженный. Что ж, не понимает всего этого директор? Нет, он отлично все понимает, но молчит и допускает”.

— Ну что за чепуха! — воскликнул Корнилов.

— Читайте, читайте, — улыбнулся Смотряев, — это пропустите, а вот тут читайте.

”Самый же злостный и заядлый из всей этой святой компании — бывший губернский архиепископ Куторга. Он у всех на виду занимается антисоветской деятельностью. Клевещет на советскую действительность, на наш колхозный строй. Говорит: ”Стро-ли, строили, а есть нечего, зерно выдают на трудодень по граммам”. Рассказывает анекдоты про товарища Сталина и его славных соратников. А про себя заявляет такое: ”Что я тогда при губернаторе пил-ел — так это как в сказке. И я этим жидам и боси-кантам, что я такую жизнь потерял, я с того света приду мстить. Я еженощно служу про себя литургию и всех их предаю анафеме”.

— Господи, да наоборот, как раз наоборот. Это он ту жизнь проклинал, а этой он, наоборот, доволен! — воскликнул Корнилов.

— Вот, — сказал Смотряев удовлетворенно и отобрал лист у Корнилова, — вот этого мы от вас и ждали. Для этого и потревожили. Видите, какое дело: каждое такое письмо у нас на особом учете. Получив его, мы обязаны дать свой отзыв и либо расследовать, либо закрыть дело, но чтоб закрыть, обязательно нужен другой документ. Вот получив это письмо и обсудив его, мы так и поступили. Вызвали Зыбина, сняли с него свидетельские показания о Куторге, а потом со спокойным сердцем отправили все это в архив. То есть дело потушили. Так оно было до прошлой недели, а сейчас Зыбин сам арестован. Значит, то, что раньше было оправданием, стало обвинением. Понимаете теперь, зачем мы вас позвали?

313

— Нет, — покачал головой Корнилов. Он верно ничего не понимал.

— Ну как же? — мягко упрекнул его светлоглазый, светловолосый лейтенант Смотряев. — Если начнется оперразработка, то моментально будет установлена личность автора письма. Это дело несложное. Вызовут его как свидетеля, снимут показания, и анонимка превращается в материал. Тогда старик пропал. Дело будут вести товарищ Хрипушин и его заместитель товарищ Нейман, вы их обоих сегодня видели. Пару нужных свидетелей они всегда подберут. А мы вот чувствуем, что Куторга — старик правильный, хороший, никакой он преступной деятельностью не занимается. Просто сидит и пишет свое Евангелие — и все. Понимаете теперь, почему мы к вам обратились? Нам нужно честное, совершенно беспристрастное показание человека, который заслуживает доверия. Стойте, стойте, никакой лжи! Если старик виноват действительно, распускает язык — ну что ж? Ничего не попишешь. Шило, как говорится, в мешке не утаишь. Так нам и напишите — грешен! Все равно найдется такой советский человек, который известит органы об этом, сейчас всякий покажет все что знает. Если же нет, если старик правильный, мы Знадеемся на вас. Вашего показания будет достаточно.

Он помолчал и спросил отрывисто:

— Вот вы о чем с ним говорили? Политики касались?

— Ни в коем случае. Толковали о земной жизни Христа.

Корнилов улыбнулся.

— И хозяйка это слышала?

— Да, и хозяйка. А о советской власти он как раз говорил очень хорошо. Спасибо, говорит, что она избавила от лжи.

Смотряев довольно рассмеялся и даже руки потер.

— Ну вот видите, как хорошо, что мы вас вызвали. Вы готовы подписать такие показания? Отлично!

314

Спасибо! Но не сейчас, конечно. Сейчас мы ничего записывать не будем. Ведь тогда все-таки была случайная встреча. Видел он вас впервые, так что мог и не раскрыться. Кроме того, мы вызовем хозяйку, и у нас будет второе показание. А вас мы попросим вот что: встретьтесь с этим отцом святым еще раз. Выпейте, посидите, поговорите толком — он старик компанейский, поговорить любит. Заведите речь хотя бы о том же господе нашем Иисусе Христе. Ну а потом мы вас вызовем и составим протокол. И эти ваши сегодняшние показания запишем тоже. Идет?

Лейтенант Смотряев смотрел на Корнилова чистыми голубыми глазами, улыбался, говорил искренне и просто. Чувствовалось, что никакой ловушки в его предложении нет. Просто ему почему-то захотелось спасти старика, и все. ”А кто же мог состряпать эту пакость? — подумал Корнилов. — Массовичка, что ли? Да, верятно, она. И грамотность ее! Ах сволочь. И это, конечно, не единственная ее жертва. Поди, в арестё Зыбина есть и ее капля меда”.

— Идет, — сказал он. — Согласен. По какому телефону мне звонить?

И вынул блокнот.

Прошло несколько совершенно пустых дней, кончилась одна неделя, началась другая, страшная тишина окружала Корнилова. Мир, в котором он жил, — эти сады и пригорки — так опустел и обезлюдел, что иногда ему казалось: никакого Зыбина и вообще не было на свете. И люди, к которым он уже привык или привязался, тоже вдруг исчезли. Директор находился где-то далеко. Даша не показывалась, бригадир не заходил. А рабочие копали землю и молчали. Если бы Корнилов был чуть поопытнее, он знал бы, что такое всегда наступает после арестов. Прежними остались только печальная Волчиха да отец Андрей. Он вдруг снова появился у Волчихи. Веселый, довольный, сияющий, с огромным портфелем в руках. Оказьюается, какой-то приятель уступил

315

ему на несколько вечеров машинку, и вот он сидел в городе и печатал и только вчера кончил.

— Так не дадите почитать? — спросил Корнилов. Он был уверен, что отец Андрей под каким-нибудь предлогом откажет, но тот, наоборот, даже обрадовался.

— Конечно, берите, — сказал он. — Вот я вам дам второй экземпляр, выверенный. И посмотрите, кстати, слог, а то по старинке ведь пишу, тяжело и обстоятельно, а теперь, говорят, нужна легкость.

”Ну, вот мне и материал для разговора со Смот-ряевым, — подумал Корнилов, возвращаясь домой с рукописью. — Больше ничего и не надо”. Но его все не вызывали и не вызывали, и он уже не понимал, хорошо это или плохо. И в музее все было спокойно и тихо. В кабинете директора по-прежнему сидел ответственный молодой человек, и раз в неделю Корнилов отвозил ему рабочие и научные сводки. Он их брал, листал, спрашивал с быстрым смешком: ”А коня Ильи Муромца не нашли?” — и прятал бумаги в ящик стола. Но однажды он попросил его подождать — в кабинете было много людей — и, когда все ушли, сказал:

— Вас попросили позвонить. Не позже чем завтра.

И протянул лист блокнота.

Корнилов посмотрел на листок, сказал ”разреши-те”и пододиел к телефону.

— Конечно, конечно, — учтиво всполошился ответственный молодой человек, тихонько встал и закрыл дверь на ключ.

Поднял трубку, однако, не Смотряев, а его сосед по кабинету — лейтенант Суровцев. Корнилов поздоровался и сказал, что вот он случайно оказался в городе и поэтому мог бы зайти сейчас же.

— А книга при вас? — спросил Суровцев.

— Да, — ответил Корнилов.

— Заказываю пропуск, — сказал Суровцев.

Корнилов вдумчиво опустил трубку, постоял,

кивнул головой ответственному молодому человеку,

316

застывшему в скромной позе чуткости, понимания и невмешательства, и вышел.

А по дороге остановился и остро подумал: ”А не игра ли это с огнем? Ведь вот этот уже уверен, что я там работаю! Надо мне это?”Но труд отца Андрея лежал в портфеле, пропуск был заказан. Суровцев ждал, и единственное, что оставалось сейчас, это идти побыстрее.

Лейтенант Суровцев сидел за столом Смотряева. На нем бел серый коверкотовый костюм и яркий галстук.

(О, эти коверкотовые костюмы! О, эти цветастые галстуки! Это микросрез целой эпохи. Тогда только что уступили, продали, променяли, отдали за так японцам Китайско-Восточную железную дорогу, и в магазинах появились неслыханные товары — консервированная соя и тонкие благородные ткани — трико, коверкот. В магазинах за ними давились. На прилавке они испускали нежное, тихое сияние и были нежны и прекрасны, как копенгагенский фарфор. А через пару месяцев секлись и превращались в тряпку.)

Когда Корнилов вошел, Суровцев поднялся, поздоровался и показал ему на стул.

— Ну вот, — сказал он. — Вы имели дело с лейтенантом Смотряевым, но сейчас он в командировке. Так что пока придется беседовать нам с вами, не возражаете? Ведь речь, как я понимаю, идет все о том же отце благочинном? Да? Отлично! Итак, вы разговаривали? О чем же?

— О суде над господом нашим Иисусом Христом.

— О чем, о чем? — вскинул брови лейтенант Суровцев, и у него даже глаза забегали, как у разыгравшегося кота.

Корнилов повторил.

— Вот сила-то! — засмеялся Суровцев. — И что же он такое говорит? Я ведь эту историю читал когда-то! Это оттуда Иуда предатель?

317

— Так вот как раз о нем у Куторги целый труд.

— А ну-ка, ну-ка! — Суровцев взял рукопись и стал читать. — Как сказано! — воскликнул он вдруг. — ”Когда судья выносит несправедливый приговор, Бог отворачивает от него свое лицо, но если он справедлив хотя на час, то и весь мир становится от этого крепче”. До чего же здорово! Это что же, высказывания тогдашних законодателей?!

— Да, — ответил Корнилов, — вот тут в скобках есть ссылка.

— Ага, ага! — кивнул Суровцев. — Да, да, ссылка! Нет, таких я не слышал. У нас ведь историю права читали, но так, бегло, очень бегло! — Он снова наклонился над рукописью. Дочитал до конца главу, закурил, сказал: ”Да...” — и прошелся по кабинету. — А все-таки, знаете, что мне больше всего понравилось? — сказал он, усаживаясь за стол. — Вот это правило: ”Суд, осуждающий на казнь раз в семь лет, — бойня. Да зовутся же члены его членами кровавого синедриона”. Да, тут задумаешься, прежде чем осудишь. Знаете, что я вас попрошу? Оставьте-ка мне это дня на три, ведь он вам их не на один день дал, верно?

— Да, конечно, берите, — сказал Корнилов. — Но только в конце концов мне все равно придется их вернуть. Он мне их дал для того, чтобы я поправил стиль.

— Ну конечно, верну, как же иначе! — успокоил его Суровцев. — Ну а еще о чем вы говорили?

— Так вот об Иуде.

— О! Вот это очень интересно! Я ведь знаю только то, что он предатель и вот говорят еще ”поцелуй Иуды”. Это что же, он подал такой знак при обыске и аресте?

— Совершенно точно. Согласно Матфею он сказал воинам так: ”Кого поцелую, тот он и есть. Возьмите его”. Иуда очень волновался, трусил, торопился, и у него ничего не оказалось приготовленным, кроме вот этого совершенно бессмысленного: ”Радуйся,

318

учитель”. ”Да, это действительно я”, — ответил ему Христос, и тогда его схватили.

— Так-так, — сказал Суровцев, — но тут как раз все понятно. Тут и писать работу, пожалуй, не о чем.

— Так вот пишет Куторга — как раз во всей этой истории кроется какая-то огромная путаница. Ведь Христос-то не скрывался, а выступал публично. Его и без Иуды прекрасно могли схватить каждый день. ”3ачем эти мечи и дреколья, — сказал он при аресте, — каждый день вы видели меня, и я проповедовал вам. Что ж тогда вы меня не взяли?”

— Логично, — улыбнулся Суровцев. — То есть, конечно, логично только для Христа. Арестованные часто спрашивают об этом. Им невдомек, что бывают еще оперативные соображения. Ну а в истории с Христом в чем дело?

— Ну и тут, конечно, сыграли роль эти оперативные соображения, — улыбнулся Корнилов, — как же без них? Дело в том, что Христос был очень осторожен. Словить на слове его не удавалось. На самые провокаторские вопросы он давал резкий отпор. Был остроумен и находчив. И вообще следовал в этих случаях принципу: Божье — Богови, кесарево — кесарю. То есть вот земля, вот небо. Землю берите себе, небо оставьте мне, и давайте помиримся на этом. Но, конечно, в семье учеников, с самыми близкими людьми он и о земле говорил иначе. Так вот, чтобы засечь эти разговоры, нужен был кто-то из учеников. И не один ученик, а по крайней мере два. А так как государственного обвинения в то время не было, то без этих свидетелей не только обвинить, но и привести в суд было невозможно. Доставлялся преступник обвинителем, истцом. Так вот таким истцом был Иуда, и в этом случае за что ему платили тридцать сребреников — понятно. Причем и обстановка создана подходящая — уединенное место за городом, пустующее помещение, глубокая ночь, кучка заговорщиков, какая-то смутная тайна, окружавшая этот арест. Но в таком случае должен быть

319

еще один свидетель — тот, который не хватает, не обличает, не приводит стражу, а только молча присутствует. И потом дает показания. И такой человек в деле Христа был, но появился он только однажды секретно за заседании синедриона. Его выслушали, записали и отпустили. Поэтому кто он, мы не знаем. Только это был кто-то из людей, очень близких Христу, — такой близкий, что когда учителя арестовали, а потом поволокли на судилище, он ходил и плакал вместе со всеми. Можно же себе представить, что почувствовал Христос, когда его увидел там и он заговорил. Но тайна так и осталась за закрытыми дверями. Христос ее так и не сумел передать своим ученикам.

— А сам Иуда?

— И Иуда не захотел передать, хотя мог бы. Роль его была иная. Он должен был привести толпу, то есть предать явно и публично. Так от него потребовали его хозяева. Почему он пошел на собственную гибель — неясно. Должно быть, уж слишком сильно запутался. Ведь он был казначеем, то есть самым деловым лицом в свите Христа. Вероятно, он исполнял и какие-то другие поручения. Был связным, ну или что-нибудь в этом роде, и его поймали. Во всяком случае, менять денежный ящик Христа на тридцать сребреников синедриона, это по старому счету двадцать два рубля золотом, ему явно никакого смысла не было. А синедрион потребовал от него за эти тридцать монет не только голову Христа, но в придачу еще его собственную шкуру и душу. Ведь таким судам нужны иногда свидетели, которые публично предают других, только губя себя, — то есть через свой собственный труп.

— Да, да. — Суровцев бросил на Корнилова какой-то косой, быстрый взгляд и снова заходил по комнате. Прошелся, встал, снова сел. Вынул из стола сигареты, но курить не стал, а так и забыл их в руке. — Скажите, а Христос о том, втором, никак не догадывался? Или, может быть...? — спросил он.

320

— Нет, с уверенностью можно сказать, что нет. Только про Иуду он откуда-то узнал заранее, и эта последняя ночь, то есть тайная вечеря, для него была очень томительная. По Куторге, это типичная ночь перед арестом. Тогда Христос испытал все, что приходится испытывать в таких случаях: тоску, одиночество, загнанность, безнадежность, надежду — ”а может быть, еще и обойдется как-нибудь”, хотя было совершенно ясно, что — уже все! И под конец вот это: ”Ну скорее же, скорее! Что вы медлите! Идите же, идите, идите!”И в припадке предсмертного томления он сам торопит Иуду: ”То, что задумал делать, — делай скорей”. И Иуда уходит.

— А тот, второй?

— А тот, второй, сидит и ждет. Ему ничего не надо делать, никуда не надо идти. Его сами позовут и в свое время, и он покажет, этим его роль и кончится. Но в ту ночь он, конечно, страшно волновался — а вдруг Христос все-таки что-то узнал? И только когда учитель сказал: ”Сегодня один из вас предаст меня”, он успокоился. Раз один, а не два, значит не он и Иуда, а один Иуда, значит все в порядке.

— Слушайте, — воскликнул вдруг Суровцев с настоящим волнением, — а не может быть, что этот второй кто-то посторонний, не из учеников, а так... Ну, провел Иуда кого-то на чердак и спрятал или у дверей поставил, или там занавеской где-нибудь укрыл... Ведь он, говорите, был казначеем, значит, заведовал хозяйством, а они по дворам ходили... И помещение тоже, очевидно, отыскивал он, так что спрятать любого мог. Таких случаев сколько угодно. Так вот не мог это быть посторонний?

И Корнилову показалось, что почти мольба прозвучала в словах следователя, но он помотал головой.

— Увы, вряд ли. В той старой книге, где написано об этом втором, — а это иерусалимский Талмуд, изданный в тысяча шестьсот сорок пятом году в Амстердаме, — прямо сказано: ”Показали на него два ученика и привели его в суд и обвинили”. Ученики!

321

Но ведь мы-то знаем только одного — Иуду. Где же второй-то?

— Да, — сказал Суровцев. — Да, правильно, где же второй? Печальная история. — Он посидел, подумал, улыбнулся. — Вот когда еще были известны оперативные разработки по делам об агитации. Вот когда! — Он еще посидел, еще поусмехался. — Да, чисто сделано! Не подкопаешься! Работали люди! И вот посмотрите, как будто все законные гарантии налицо, и суд праведный, и свидетели беспристрастные, а если надо закопать человека, закопают, при всех законах закопают! Вот все говорят: ”Суд присяжных, суд присяжных”. А кто Катюшу Маслову упек? Суд присяжных. Дмитрия Карамазова кто на каторгу угнал? Суд присяжных. Кто Сакко и Ванцетти на электрический стул посадил? Присяжные. Классовый суд! Как его ни обставляй, ни ограничивай, он свою власть в обиду все равно не даст. Ну и мы не даем свою — так в чем же дело? — И сказав это, он сразу же заторопился: вынул чистый лист бумаги, положил его на стол и сказал: — Ну что ж, Владимир Михайлович, зафиксируем?

— Что? — испугался Корнилов. — Это?

— Да нет, не этот наш разговор, конечно, — улыбнулся следователь, — а вот что-нибудь вроде этого: ”Считаю своим долгом довести до вашего сведения, что такого-то месяца, такого-то числа во столько-то времени я по вашему поручению беседовал с гражданином Куторгой. Разговор происходил в присутствии гражданки такой-то (тут имя), которая и может подтвердить все мной показанное. Гражданин Куторга рассказывал про свои научные изыскания из области истории церкви, никаких иных вопросов Куторга не затрагивал, о политике не говорил, идеологически вредных высказываний не допускал...” Все! Подпись. Можно еще прибавить, если это правда: ”Жизнью своей он доволен, а о советской власти говорил: ”Спасибо ей, что избавила меня от лжи”. Вы ведь так в прошлый раз говорили? Согласны?

322

— Да, конечно, — ответил Корнилов, — только вот нельзя ли убрать это: ”считаю своим долгом довести до вашего сведения...” и ”по вашему поручению...”?

— А что вас тут смущает? — слегка улыбнулся Суровцев. — Разве это не правда?

— Правда-то правда, конечно, — замялся Корни-лв, — да...

— Никакого ”да”, Владимир Михайлович, — со строгой благожелательностью отрезал Суровцев. — Ваши показания имеют цену только потому, что мы сами попросили вас помочь нам. Потому мы и доверяем вашим отзывам и показаниям. Иначе все это ни к чему. Неужели вы этого не понимаете?

— Да, но...

Суровцев строго взглянул на него и вдруг рассмеялся:

— Ну и странный же вы человек, Владимир Михайлович, уж не обижайтесь. Очень странный. Опять у вас ”но”... Ну чего вы, в самом деле, боитесь? Какое там ”но...”. Вы ведь не тот первый известный свидетель и не тот неизвестный второй. Вы не ученик и не истец. Вы просто-напросто устанавливаете невиновность человека. Опровергаете донос! Почему это вас смущает, а?

— Да нет, конечно, не смущает. Спасибо.

— Ну, так, значит, и пишем, ”считаю своим долгом...”. — Суровцев наклонился над бумагой.

Когда донесение было написано и подписано, он встал, положил на плечо Корнилова руку и сказал:

— Меня-то благодарить вам, конечно, не за что. А вот вам-то действительно спасибо! Очень интересный разговор был тут. Есть о чем подумать.

И еще прошла неделя. Сад стоял грустный, мокрый и пустой. Яблоки сняли, бригадира перекинули на другое место. Корнилов все ждал приказа свернуть работы, а его некому было отдать. ”Вот уж приедет

323

хозяин, он тогда распорядится”, — отвечал по-литпросветчик и загадочно улыбался. Неужели, мол, до тебя не доходит? Ведь не глупенький же. А что до него, собственно, должно было доходить? Он именно и вел себя как глупенький. В каждый свой приезд он обязательно звонил Суровцеву, и тот принимал его немедленно. И они сидели в обширном светлом кабинете с картой мира на стене, с окнами в детский парк, пили минеральную воду и разговаривали. Говорили о всяком: о кладах, о том, что пьеса братьев Тур и Шейнина ”Очная ставка” — прекрасная, острая, жизненная пьеса на самую нужную тему (”А кстати, вы не прочли статью Вышинского в ”Известиях”? Обязательно прочтите! Там есть любопытные факты!”). О Зыбине, о раскопках (”Так что ж, еще не прислали вам нового человека? Как же вы тогда работаете?!”). Затем переходили к старику (”А что старик? Он свое прожил, его не переделаешь. Пусть себе сидит и пишет”). И под конец составляли одну и ту же бумагу. Начало ее: ”Считаю своим долгом поставить вас в известность...”Конец ее: ”...о советской власти отзывался положительно”.

Так продолжалось неделю, а потом случилось вот что. Однажды, когда они уже кончали работать, в кабинет с папкой в руках вошел Хрипушин. Он коротко кивнул Суровцеву, прошел к столу и наклонился над Корниловым.

— Ну, порядок! — сказал он, усмехаясь. — Скоро мы этого батюшку будем в партию принимать, к этому дело идет.

— Что ж? — слегка улыбнулся Суровцев. — Заслужит — и примем.

— Заслужит, заслужит! Я уж по вашим бумажкам вижу, что заслужит! — энергично заверил Хрипушин. Он развязал папку, вытащил оттуда ”Суд над Христом”и потряс им перед Корниловым. — Вот работка-то! Да, ничего не скажешь: здорово!

— Что здорово? — спросил Суровцев.

— Здорово свою линию поп проводит!

324

Суровцев что-то хмыкнул, а Корнилов удивленно, ну, конечно, подчеркнуто удивленно, поглядел на майора.

— Какую линию-то? — ответил ему Хрипушин. — А вот какую: что б там ни писали об этом Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин, а Христос-то был!

— То есть был человек по имени Иисус, которого евангелисты произвели в звание Христа, — осмелился Корнилов.

— А это уж не важно, это совершенно не важно, — махнул на него огромной лапой Хрипушин, — тут уж кто как захочет, так и поймет. Главное — был! Во-вторых, вот смотрите, как тогда гуманно судили. А мы, чекисты, на эту поповскую гуманность плевали, — вдруг взревел и взорвался он. — Так вот, как того поп хочет, так никогда не будет. А будет так: заслужил — получай! И полной мерой! А третье — самое главное. Вот распяли безбожники Господа Бога нашего, а он на третий день, смертью смерть поправ, воскрес и вознесся.

— Слушайте, так вот как раз этого в рукописи и нет! — крикнул Корнилов. Он действительно был ошеломлен.

—То есть как это нет? — гневно повернулся к нему Хрипушин. — Как это нет, когда черным по белому тут все это и написано. Что вы мне-то голову морочите?! — Он кинул рукопись на стол. — Возьмите это ваше святое Евангелие! Суровцев, отберешь расписку, что материал возвращен.

— Что? — Корнилов вскочил с места. — Я же просто так все это дал, без всякой расписки. Зачем же вы...?

— Как? — Хрипушин повернул к нему свое страшное лицо и посмотрел на него оловянными глазами.— Так вы что, играться сюда к нам пришли?

— Я... — начал было Корнилов.

— Вы что? Материал органам представили или книжку ”Роман императрицы”?! Лейтенант Суровцев!..

325

— Да, да, — заторопился и забегал руками по бумагам Суровцев, — мы сделаем, сделаем! Владимир Михайлович, ну такова же форма следственного производства.

— Да что ты с ним объясняешься, что ты объясняешься? — совсем зашелся Хрипушин. — Ты его лучше спроси, кто он! США или советский гражданин? Обязан он или нет помогать органам? Ах ты! — Он стиснул кулаки, и скулы у него налились. — И кончайте эти детективные истории немедленно! А то развели мне богословия на сто листов! Нет так нет, и голову нечего морочить! Но смотри, Суровцев! Ты у меня смотри, пожалуйста! С тебя весь спрос! — И он стремительно вышел из кабинета.

Несколько секунд оба молчали. Надо сказать, если Хрипушин хотел произвести впечатление, то он его произвел. Саженный вышибала с напружиненными кулаками и холуйским, блестящим, по ниточке пробором посередине, он произвел впечатление! Впрочем, он, может быть, и ничего не хотел производить. Просто, переступая некие пороги, он совершенно автоматически, как актер, входил в нужное состояние. Он вконец развинтил себе нервы, и его всегда била истерика. Била, когда он допрашивал арестованного, била, когда прижимал свидетеля, била, когда начинал орать, била, когда кончал орать, потому что понимал — орать сейчас бесполезно.

И еще одно, пришедшее к нему в последние месяцы, ~~ никогда он еще не чувствовал себя так твердо обеими ногами на земле, как сейчас. Он знал, что не зря его вытащили сюда из захолустья и присвоили звание майора, что в мире очень многое переменилось и вот-вот наступит тот долгожданный час, когда Вождь даст наконец на вооружение своим славным чекистам выработанные им совершеннейшие методы ведения следствия, что, исходя из глубокого творческого понимания идеи марксизма и сталинского анализа идеи международной рабочей солидарности, Вождем уже подведена некая непоколебимая

326

теоретическая база под эти новые методы, вернее, под эти новые формы классовой борьбы. И тогда эти аппаратчики, которые сейчас смотрят на него сверху вниз, заткнутся навсегда, ибо потребуется не только наука и формочка, а еще и нечто иное, живое, а не мертвое. А это у него есть, и он готов, а они еще — как сказать. Поэтому все эти месяцы он жил в повышенном состоянии, в напряженном и непрерывном ожидании чего-то большого, славного и громкого. И именно поэтому же и заводился он и орал сейчас чаще, чем обычно.

— Ах, как нехорошо вышло, — бесполезно морщился Суровцев, когда Хрипу шин ушел, — и надо же было вам говорить... Ну ничего, ничего. Вот вам бумага, пишите... — Он задумался. — Пишите, значит, так: ”Из дела по оперразработке А. Э. Куторги. Мною, Владимиром Михайловичем Корниловым, получена обратно рукопись на двухстах двадцати четырех листах машинописи ”Суд над Христом”как не представляющая оперативной ценности”. Подписались. Дата. Все! Давайте сюда! Фу, черт, как все неудачно вышло. Воды хотите? (Корнилов мотнул головой.) Да ничего, ничего! То ли у нас еще бывает. Я скажу вам, почему майор злится: ему самому влетело.

— От кого?

— От начальника. Как раз вчера подполковник меня вызывал с делом. Я ему доложил все по порядку. Он полистал, полистал вот ”Суд”, взял, листика три прочел, потом и говорит: ”Ну что же, кажется, верно — ерунда! Сумасшедший дед, и все! Будем, наверно, закрывать — но только знаешь? Не вполне солидно это как-то у нас выглядит. Вот пять донесений и во всех одно и то же: не допускал, не допускал. А что же он допускал? Рассуждение о Божественной литургии, что ли? Да говорили ли они вообще или просто водку пили? А вдруг он просто затаился. Вот мы дело закроем, а тут он и каркнет во все воронье горло — что мы тогда будем делать?”Я молчу, сказать-то

327

нечего. Вот он подумал еще и решил: ”Ладно! Подождем еще с недельку — вреда от этого не будет, а оснований прибавится...”Ну и на майора, конечно, поднапер в этом смысле. А майор на нас. Вот и все.

— И надо же было мне высовываться с этими листами, — с горечью сказал Корнилов. — Кто меня просил их вам приносить? Кто тянул меня, дурака, за язык? Ах ты... — И он стукнул себя кулаком по лбу.

— Ну что вы, что вы! — огорчился и взволновался Суровцев. — Ведь это такой великолепный оправдывающий материал! Мы уже имеем и отзыв на эту работу! Нет, это вы отлично сделали! А что касается разговора... — он вдруг засмеялся и махнул рукой, — плюньте, честно говорю, плюньте! У нас тысячу таких на дню бывает! Честное слово. — Но, подписывая пропуск, вдруг снова посерьезнел и сказал уже безо всякой улыбки: — Только теперь и я уж вас попрошу. Дело действительно идет к концу. Будьте поактивнее. Начните разговор сами и о политике.

Всю эту неделю состояние у Корнилова было преотвратительное. Погода над горами окончательно размокропогодилась. Дожди, дожди, дожди. Алма-Атинка вздулась, ревет, катит камни. На месте раскопок серая и рыжая слякоть. Палатка протекает, пришлось перетаскивать койку и подставлять кастрюлю. А тут еще собака повадилась ночью выть — встанешь сонный, швырнешь в нее чем-нибудь — отскочит немного, сядет и опять, подлюка, воет, воет.

А дождик нудит и нудит — день и ночь, день и ночь — мелкий, серенький, косой, такой, что и жить не хочется. На его фоне и происходит черт знает что. Но всего неприятнее была все-таки встреча с Линой. Он зашел к ней в институт, приотворил дверь кабинета, позвал, и она сразу же выскочила, ослепительная, светлая, радостная, он чуть не вскрикнул: какая она! А она увидела его и сразу потухла. И ничего у нее не нашлось для него, кроме: ”Ах, это вы, Владимир Михайлович”. Так, стоя в коридоре при полуоткрытой двери, они и поговорили — о раскопках,

328

о горах, о дождике, о яблоках — не надо ли помочь достать. Он может! Нет, спасибо, ничего не надо! Потом он заикнулся о Зыбине, и она быстро сказала: ”3наю — говорили. Ну что же! Не виноват — разберутся, выпустят...”Вот так. Вот и все. Он ушел, а настроение у него после этого было такое, что хоть сейчас в Алма-Атинку.

И отца Андрея он тоже видел только один раз, и то на три минуты. Рядом под бугром стоял колхозный ”газик”, и там сидели его дочка и кто-то из правления. Отец Андрей залетел за рукописью. Взял ее, спросил: ”Прочли? Понравилось? Нет? Ну потом, потом!” — и скатился с бугра, старый смешной попик в широкой поповской шляпе, плаще, похожем на рясу, в сапогах и глубоких калошах.

Вот все это — мелкое, пасмурное, несуразное, ноющее, как больной зуб, — донельзя, до болезни развинчивало и просто выпихивало со света Корнилова. И он понимал: от этого не сбежишь, не спрячешься, оно всюду и всегда с тобой, потому что оно и есть — ты. И еще мучило сознание — ну куда, зачем он сунулся? Кто его тянул за язык? Захотелось спасти батюшку? Так, спаситель, спаси сначала себя самого. И вот теперь его вызывают, приказывают что-то писать, дополняют, поправляют, кричат, угрожают, а он должен вертеться и оправдываться. Почему? Ради какого дьявола? И сколько же тогда он стоит со всеми его клятвами, и что он вообще понял на этом свете? А самое-то главное — что ему сейчас делать с собой? Напиться? Он и напивался: напился у Волчихи раз, напился у нее два. Ребята какие-то за водкой пришли, гармошку принесли, он на ней поиграл слегка. Они его на свадьбу начали звать, он отказался. А потом так надрался с рабочими, что его два дня рвало желчью и он не мог головы оторвать от подушки — все кружится, все болит, ничего не хочется и на все наплевать. Поднялся он только на третий день. У порога его снова вытошнило — и стало сразу легче: он поднял голову, обтер рот прямо ладонью,

329

рука дрожала, он сам весь дрожал, и пошел. Шел и шатался, но до ’Толубого Дуная”все-таки дошел. Там было полным-полно, над бочкой орудовала пухлая розовая буфетчица — ни дать ни взять подарочная баба с чайника из магазина сувениров. Он слепо через толпу пошел на нее и заказал сразу шесть кружек пива. Кто-то донес их до свободного стола. Он сидел и пил не отрываясь. Одна кружка, другая, третья — все они рядком стояли на столе. Люди смотрели на него и сочувствовали. А подначивать — никто не подначивал, потому что все понимали. Потом он встал и пошел. А на половине пути вдруг тучи прорвало и хлынуло солнце. Сразу все кругом запестрело, заблистало, застрекотало, зачирикало. Стало светло, тепло, горячо и просторно. Он опустился под куст. Посидел, подумал, сходил куда-то. Стало совсем ладно. А солнце грело, светило, слепило, валило его на траву — и как упал, заснул, он совсем не помнит.

Проснулся вечером и сразу же вскочил. Он был весь как воздушный — не то он есть, не то его и нет вовсе. Все стало легким до обалдения. Легко он вознесся на гору, легко сунул голову в палатку и застыл. Перед столом сидел отец Андрей в очках и писал.

— Андрей Эрнестович! — воскликнул он восторженно. ~ А я-то...

Отец Андрей повернулся и посмотрел на него. Взгляд у него был, как пишут беллетристы, влажный. Значит, уже того...

— А я ведь записку вам пишу, — сказал он. — Пришел, смотрю, вас нет, а все открыто, разбросано. Как же так можно? Тут и костюм новый, и патефон, и ”лейка”. И все валяется. Велосипед на улице. Сейчас в горах вон сколько народу съехалось, стянут, и поминай как звали. Вот решил подождать, пока не придете. Ну что вы, а?

Корнилов рывком подскочил к нему, схватил его за плечи, обнял и даже всхлипнул — такую нежность

330

сейчас почувствовал он к этому старику, так было хорошо, что он пришел.

— Ну, ну, ~ сказал отец Андрей, улыбаясь. — Что это с вами? Небось, опять перебрали? У Волчихи?

— Нет, не у Волчихи, — ответил Корнилов, с умилением рассматривая его сухое иконописное лицо, острую бородку, милые мелкие и тонкие морщины,— нет, не у Волчихи, Андрей Эрнестович, а со своими ребятами. Рассчитывал их вот и...

— Ну они и обрадовались! Свои-то не все ухнули? На хлеб-сахар осталось? Ну и ладно! Небось, голова болит?! Идемте, подправлю.

— К Волчихе, отец Андрей?

— Нет, не к Волчихе, уважаемый товарищ Корнилов, — гордо произнес отец Андрей и слегка откинул голову, — а в мою собственную резиденцию. Да-с! Я теперь холостяк! Дочка на свидание с мужем в Сочи уехала! А я, значит, сам себе голова. Вот и пошли ко мне. Покажу я вам свою келью под елью. Только ”лейку”забирайте, забирайте. А то доброму вору все впору.

Своей кельей под елью отец Андрей называл зимнюю застекленную террасу. Она была очень длинная и выдавалась, как выдвинутый спичечный коробок. Бог его знает, кто и зачем строил такие дачи. Первое, что бросилось Корнилову в глаза, это книжные полки. Они тянулись из конца в конец и от низу до верху. Он посмотрел: комплекты ”Нового мира”и ”Красной нови”, перевязанные бечевкой, собрание сочинений Чехова (приложение к ”Огоньку”), полное собрание Ленина, разрозненные толстые тома сочинений Маркса и Энгельса и много переводной беллетристики двадцатых годов — пестрые бумажные обложки с броскими рисунками тушью и кармином.

~ А где божественное? — спросил Корнилов.

~ Вот мое божественное, — сказал отец Андрей и подвел его к небольшой полке над письменным

331

столом. Там стояли сплошь медицинские книги, в том числе несколько учебников по акушерству.

Он недоуменно посмотрел на Куторгу.

— И это приходилось! — кивнул ему головой Ку-торга. — Все приходилось! На то и Север! Золотая Колыма, как ее там называли. Я ведь в лагере особые фельдшерские курсы окончил. Но это, конечно, пустяк, как там вывих вправлять или банки поставить, руку перевязать, это я и раньше умел, а вот то, что я пять лет со знаменитым, можно сказать, с мировым светилом проработал, ему ланцеты да пинцеты подносил — вот это уже не пустяк! Я, если хотите знать, полостные операции делал! А один раз в рыбачьем поселке аппендикс прямо тут же на столе вырезал, только стол приказал отпарить да отдраить ножом добела, и вся дезинфекция.

— И без наркоза? — удивился Корнилов.

— Ну, было у меня кое-что, но так, почти символическое. Вообще-то я в ту пору больше на спирт полагался. Сразу подношу полную жестяную кружку и приказываю: ”Пей духом, ну!” — выпил и на стол. Ну, конечно, не живот потрошил, но, бывало, даже пальцы вылущивал. Вы что же, не верите? Эх, не желаю я там вам побывать, но если побываете да живым выйдете, о! Многое тогда в жизни поймете. Хорошо, я пойду по хозяйству, а вы тут пока книжечки посмотрите, это все дочкино приобретение, мои, говорю, только эта полка, там-то есть что посмотреть.

Когда он вернулся, Корнилов стоял у письменного стола и вертел в пальцах бронзовый бюстик.

— Что такое, Андрей Эрнестович? — спросил он. — Откуда это?

Отец Андрей посмотрел на него.

— Часть письменного прибора, — ответил он, — привинчивалась к чернильнице. Ну и что вы любопытного скажете об этом, а?

Это был бюст Дон Кихота. Он, пожалуй, ничем существенным не отличался от образа, созданного

332

Доре и после него повторенного сотни раз художниками, карикатуристами, скульпторами, оперными и драматическими актерами. Та же лепка сухого благородного лица, те же усы и борода, тот же самый головной убор. Но этот Дон Кихот смеялся; он высовывал язык и дразнил. Он был полон яда и ехидства. Он торжествовал. Он сатанински торжествовал над кем-то. И был он уже не рыцарем печального образа, а чертом, дьяволом, самим сатаной. Это был Дон Кихот, тут же на глазах мгновенно превращающийся в Мефистофеля. И тогда становилось ясно, что совсем не шлем у него на голове, а капюшон и под ним рога, что у него бесовский острый подбородок и усы, как у адского пса.

— Ну так что вы скажете? — спросил отец Андрей.

Корнилов все смотрел на бюст.

— Ну что ж, и такое может быть решение, — сказал он наконец. — И против него нечего возразить.

— Какое? — спросил отец Андрей.

— А вот какое: рыцарь бедный, Ян Гус, Дон Кихот, Франциск Ассизский... — он съел какое-то имя, — ну еще кое-кто. Что они принесли в мир, зло или добро? Кто ж это поймет! Не пытают ли они мир добром и жалостью? Ведь вслед за ними, их добром идут убийства, сумасшествия, за святым Франциском — святая инквизиция. За Гусом — гуситские войны, нищета. Одним словом, после мучеников всегда идут палачи. Так как вы приобрели эту вещь?

Отец Андрей подошел и сел рядом.

— От отца досталась! Отец был у меня, Владимир Михайлович, замечательный человек, можно сказать, история русской общественной мысли! Журналист, поэт-шестидесятник. И превеликий грешник! Вот я его грехи, наверно, и замаливаю. В ”Отечественных записках” писал. Герцену письма слал. К Чернышевскому в Астрахань ездил. Все хотел спросить: что ты высидел в вилюйском остроге, мученик? Какая последняя истина там тебе открылась? Слышите — последняя! Страшные вопросы! Но не задал он их, не

333

задал! И кроме разговора с Ольгой Сократовной, ничего у него не получилось. Вернулся и запил. Он ведь страшно пил! Не запойно, но страшно. Напьется и ревет. Именно ревет, а не плачет. От этого еще сравнительно молодым и погиб. Я его еле помню. Атеист он был ярый. Впрочем, может быть, и не атеист, а богоборец — такие тоже тогда бывали. Мать, как только отец умер, этого черта на чердак выбросила, а я уже после революции копал грядку под капусту и откопал его. Вот с тех пор он у меня и стоит, прижился.

— Да, — сказал Корнилов, — да!

Он вздохнул и поставил бюст на место.

— Нехорошо что-то мне все эти дни, Андрей Эрнестович.

— А что такое?

— Не знаю...

— А это у вас не...? Как говорится... Не зубная боль в сердце?

— Эта та, от которой, по Хайне, отлично помогают свинцовые пломбы и зубной порошок Бертоль-да Шварца? Нет, не она.

— А что же тогда?

— Не знаю. То есть знаю. Конечно, знаю. Напьюсь, может быть, скажу. А потом, ведь это же анахронизм. Ну, вот эти пилюли-то, анахронизм! Где я их возьму? Это благородному Вертеру подходит, а не нам. Для нас мышьяк, пятый этаж, чердак, петля! Вот это точно наше. Как по-вашему, отец?

Отец Андрей нахмурился.

— А как по-моему? По-моему, единственный грех, который Бог не прощает христианину, — это самоубийство. Самоубийцы извергнуты на веки веков из лона милосердия Господнего. Их ни отпевать, ни хоронить в освященной земле нельзя. Вот на кладбище для скотов, туда пожалуйста — стащат, выроют яму, бросят и закидают землей. И все! Лежи!

— Да? — вздохнул Корнилов. — Жестокий же у вас Бог, очень жестокий. И никакого прощения, значит?

334

Здорово! Дайте-ка мне еще раз вашего черта! Смеется, подлый! Он так и вашему отцу-атеисту в лицо смеялся? А кстати, как он умер-то?

Отец Андрей поднял бутылку и налил стаканы.

— Повесился. На чердаке.

Они выпили стопку, налили другую. Отец Андрей начал рассказывать о Севере. Рассказывал он хорошо, артистически акал, и Корнилов все время смеялся. Особенно ему понравилась история артельной стряпухи — баронессы Серафимы Барк. Руки у нее были шершавые, как кора, но в некоторые дни она надевала браслеты и золотой перстень с печатью. Однажды при нем она рыбацким матом пуганула здоровенного верзилу — пришел за водкой — и тут же повернулась к отцу Андрею и объяснила по-французски: ”Это ужасно, как приходится обращаться с этим народом, но, увы (Ье1аз, Ье1аз), иного языка он просто не в состоянии понять. Теперь он понял, что это решительный отказ, повернется и уйдет”. И действительно, верзила ушел.

— Кстати, с этой бабкой Фимкой большой конфуз вышел, — сказал отец Андрей, — какой-то институт лет пять назад организовал фольклорную экспедицию. Искали по всему Поморью старых сказителей. Но где ж найдешь? Нету! Кто-то по дурости, что-ли, или по озорству, не знаю уж как, и направил их к бабке Фимке. Она и напела им десятка два песен. Прямо по Авенариусу шпарила, есть у него такая книга ”Былины в обработке для детей среднего возраста”. У тех инда глаза на лоб полезли. Вот это материал! День и ночь сидели. Все валики исписали, ведро водки выдули! Бабка употребляла! Уехали. Снова приехали. Тут она им сказки по Сахарову самые что ни на есть озорные преподнесла! На Севере этого добра ведь хоть отбавляй! Те опять все валики исписали. А на самый последний день при прощании она им после шампанского и тостов и поднесла, кто она такая и откуда, — озорная была старуха, прости

335

ее, Господи. Так начальника экспедиции чуть удар не хватил! Он, как клушка, закудахтал! ”То есть как же так? Как-как? Смольный! Да это же государственные деньги! Ведь эт-то, эт-то...”Вот тебе и это! — Отец Андрей рассмеялся и махнул рукой.

”А что, если бы он узнал, куда я хожу с его рукописью?” — подумал Корнилов и вдруг брякнул:

— А ведь меня туда вызывали. — Он мгновенно ошалел, потерялся и, не зная, что сказать, еще настойчивее повторил: — Туда! Туда! Вот туда! — И наподобие ученого секретаря потыкал пальцем в потолок.

Отец Андрей взглянул на него, опрокинул стопку в горло и затряс головой.

— Ч-ч-черт! — прошипел он. — И крепка же окаянная! Градусов на семьдесят, пожалуй! — Он перевел дыхание и встал. — Ну что ж, Владимир Михайлович, все там будем! ”Се предел, его же не перейдешь”. Стойте-ка, я вот за огурчиком сбегаю.

Странно, но на Корнилова этот почти голый спирт как будто и не подействовал. Необычайная трезвость и ясность вдруг сошли на него. Он сидел и думал.

”Все это, конечно, хорошо, и поп, и его вишневка, и то, что я сказал, — все хорошо, но вот дальше-то что? Вот скоро вернется директор. Я разочтусь, уеду, уйду, и вот им всем нос! А Даша! А Лина! А Зыбин? Ну, Лину, конечно, к дьяволу, но вот Даша”.

И он стал думать, как он встретится с Дашей и что он тогда ей скажет. Думать об этом было приятно, и он даже улыбнулся.

Отец Андрей пришел и принес тарелку с огурцами.

— Вот попробуйте, — сказал он, — личное мое

производство! А они всех вызывают, они и меня вызывали. ,

— Как? — ошалел Корнилов. — И вас?

— И меня. Вы кушайте, кушайте, пожалуйста! Да, вызывали. Ну а что я могу знать? Георгий Николаевич в музее — вот, — он поднял руку к потолку, —

336

а я — вот. — Он опустил руку до пола. — Кто я такой? Поп! Отставной козы барабанщик! А Георгий Николаевич — персона грата! Провел он раз с нами инструктивную беседу, как карточки заполнять, вот и все, только я его и видел. Так я сказал, и они даже и записывать не стали.

— А кто вас допрашивал?

— Допрашивал! — усмехнулся отец Андрей, покачал головой и вздохнул. — Слова-то, Господи, какие! Меня не допрашивали! Допрашивают подсудимых! Со мной раз-го-ва-ри-ва-ли! А разговаривал со мной лейтенант Голиков. Вас не он вызывал?

— Нет, не он.

— Ну, конечно, их там много! Вон ведь какое здание! Ну что ж? Меня к одному, вас к другому, меня про одно, вас про другое — вот, пожалуй, правда и выплывет.

— Какая правда-то? — нахмурился Корнилов. — Как, по-вашему, за что Зыбина взяли?

Отец Андрей улыбнулся и пожал плечами.

— Ну все-таки, за что?

— Не знаю, Владимир Михайлович, и даже не интересуюсь. Мирская власть — хитрая механика. Таких людей, как ваш шеф, чаще всего берут не за что-нибудь, а для чего-нибудь.

— Как, как?

— Ну, или во имя чего-нибудь. Чтоб не мешал, значит. Власть что-то задумала, а он не согласен и мешает. Или способен помешать. Ну вот его загодя и убирают по принципу: ”Лучше нам, чтоб один человек умер за людей, нежели чтоб весь народ погиб”. Вот по этому принципу и берут.

— Что это такое?

— Да опять-таки Евангелие. Знаменитая одиннадцатая глава от Иоанна. Ну что ж, с точки зрения мирской власти, это вполне логично.

— Здорово, — поглядел на него Корнилов и вдруг взбеленился: — ”Лучше нам”! А кто это ”вы”? Хотел бы я хоть на минуту взглянуть на ваше светлое

337

лицо! Просто узнать, от чьего имени и во имя чего вы сейчас бандитствуете, благодетели! Хотя да, да! — махнул он рукой. — ”Несть власти аще не от Бога” — у вас ведь на все есть цитаты! Эх вы, отцы, отцы! — Он мутно улыбнулся, помолчал, покачал головой. — Но вот в одном вы правы. Если человек опасен — его уничтожают. Чик — и нет. Значит, кто-то кому-то доказал, что Зыбин опасен, вот и все. Но я другое не понимаю — вот вы? Вы ведь тоже опасная личность, из бывших, а вот сидите, водку пьете со мной, сочинение мракобесное пишете, и вас не трогают. Почему? Есть причина, а?

— Хм! — усмехнулся отец Андрей. — Это с каких же пор я стал опасной личностью? Что я поп, мракобес, вредный элемент — это все так. Но вредный, а не опасный! Прошу вас заметить! Я ничем и никому не грожу. Меня упразднили, и все! И вот я уже не вреден, а полезен. Потому что работаю. Лес валю, в море хожу, за отца, за праотца спину ломаю. А что же де-лать-то? Пить-есть надо! Ну не хмурьтесь, не хмурьтесь, вижу я, как вас моя поповская беспринципность возмущает. Ну не буду больше. Да и вообще, что это мы с вами затеяли? Вот вы скажите лучше, как вам мое сочинение-то понравилось?

Корнилов сжал граненый стакан так, что у него занемели пальцы.

— Понравилось, — сказал он тихо, а в глазах у него все прыгало. — Очень понравилось! И не только мне, а и товарищу Суровцеву.

— Это что же за товарищ Суровцев? — спросил отец Андрей, разрезая огурец.

А Корнилов все набирал и набирал высоту. Он уже парил над всем. И ему нужно было с этой высоты выплеснуть все, что его переполняло, перехлестывало через край. Он по-настоящему уже изнемог.

— Не знаю кто, — сказал он, усмехаясь, — следователь или оперативник, ну, в общем, сидит в большом доме и специально интересуется вами.

338

— И он попросил у вас рукопись? — мирно спросил отец Андрей.

— Зачем попросил? Я сам ее принес. Как только получил от вас, так и принес. Он меня вызвал и спросил: ”Кто такой Куторга?” Я сказал: ”Поп”. ”А чем он сейчас дышит?” — ”Сидит над книгой о Христе”. — ”Это какая же такая книга?” — ”Могу, если угодно, принести”. — ”Принесите”. Я принес. Он взял, спрятал в стол, а через неделю позвонил: ”Придите заберите свое евангелие”. Я пришел и взял. Вот и все.

Он выплеснул все это разом, в холодном ожесточении, почти в горячке, боясь остановиться, упустить хоть пол секунды, потому что упустил бы ее, остыл, то больше ничего и не сказал бы. А сейчас он говорил и говорил и не мог остановиться. Ему не только это хотелось рассказать, ему хотелось еще и дальше рассказывать. Рассказывать о себе и о своей нелепой, смешной жизни, про то, где он родился, как и на кого учился, как его неудачно в двадцать один год женили, и про все остальное тоже рассказать — про отца с матерью, про старшую сестру, про ее мужа — крупного военного, как они его любят, о нем хлопочут, посылают ему посылки и бандероли, а ему ничего не надо, только бы его оставили в покое, только бы не трогали! Да, да, в покое, в покое! Затем ему не терпелось, просто необходимо было рассказать про своего первого следователя и как он его, подлец, тогда купил. Он стал бы говорить про это даже и тогда, если бы отец Андрей возмутился, прервал его, сказал бы, что порядочные люди этак не делают, — кто позволил ему носить его рукопись в этот дом? О, тогда бы он просто забил бы его словами! Он бы тогда клокотал от возмущения! Эх, Андрей Эрнестович, Андрей Эрнестович! Губернаторский исповедник! Какой же из вас, к дьяволу, отец духовный, если вы даже в этом не разбираетесь?

Но отец Андрей смотрел на Корнилова как-то очень обыденно, и Корнилов ничего не сумел прочесть

339

в его прямом взгляде. Он просто наткнулся на него и стих.

— Мирская власть! — сказал отец Андрей задумчиво. — Что ж тут попишешь? А поставь нас на их место, мы бы за пару месяцев все пустили ко дну. А тут, видите, плывет, плывет кораблик. — Он помолчал, подумал, постучал пальцами по столу. — А то, что вы показали мое сочинение, — это правильно. Теперь они успокоятся. Поп и есть поп, и нечего с него спрашивать! Вот только из музея, пожалуй, турнут! Ну да Бог с ними.

— Ну! — возмутился Корнилов. — Что вы, Андрей Эрнестович! Зачем вы так говорите?! Да наш директор никогда не согласится.

— Согласится директор, согласится, — чуть улыбнулся отец Андрей. — Почему, спрашивается? Понятно почему: чтоб не работал мракобес в культпросвете. Ну что ж? Не в первый раз и не в последний! Я к таким концам давно уже приучен! Ладно! Работы я не боюсь! Вон взгляните на мою ладонь! Нет, пощупайте, пощупайте! Как дерево, правда? Еще месяц, и наступит самый мой сезон — поеду наниматься в лесосовхоз. А в этом деле я уж не поп, а профессор! Ну-ка давайте выпьем за эту мою профессию. Берите стопку. Да, впрочем, что нам стопка! Подождите, я стаканы принесу!

— Мирская власть, — сказал отец Андрей, отфыркнулся и отодвинул пустой стакан, — она ведь вещь хитрая. Ее не поймешь, у нее тысяча одно соображение. В этом смысле история с Пилатом очень показательна! Ведь и до сих пор не разберешься, как он относился к Христу. Мнения об этом разошлись, можно сказать, диаметрально. Вот и вы: ”Председатель воентрибунала! — осудил и руки вымыл! Так что ж? Значит, хоть и распял, а не виноват?” А я бы вот, представьте, не смеялся. Я бы понял, что и такое бывает тоже! Потому что хитрая, хитрая вещь — мирская власть! Вот власть духовная — та много проще.

340

А в истории Христа с этой стороны так все даже очень просто. Не понравился Христос — его схватили, судили, осудили, убили, вот и все. Хотя осудить тоже было нелегко.

— Нелегко?

— Поначалу очень даже нелегко. Потом уже пошло проще, а вначале все чуть совсем не сорвалось. Ведь сразу к лжесвидетельствам не приступишь, нужен какой-то разбег, отчаянность! И на следствиях тоже не сейчас же начинают орать — надо какое-то время, чтоб попривыкнуть к подследственному, так сказать, наглядеться на него вдосталь. А тогда было все в тысячу раз сложнее. Вот послушайте, с какой речью обращается председательствующий к свидетелям. — Отец Андрей подошел к письменному столу, открыл папку и вынул оттуда тетрадный лист. — ”Может быть, вы говорите предположительно, по слухам, с чужих слов и не знаете, что, прежде чем мы примем ваше показание, мы испытаем вас раскаянием и исследованием. Помните, что если дело идет о деньгах, то деньгами все и может быть искуплено, но вот в этом деле кровь невинного и кровь всех неродившихся потомков его до скончания веков будет лежать на лжесвидетеле, ибо не зря о Каине сказано Господом: ”Голос кровей брата твоего Авеля вопиет ко мне”. (Слышите? ”Кровей”, а не ”крови”! ”Кровей всего неродившегося потомства Авелева”.) Затем и был создан Адам единственным, чтоб научить тебя — погубивший единую душу губит весь мир, а спасший невинного спасает все человечество. Ибо если человек с одного своего перстня снимет тысячу отпечатков, то все они будут одинаковы, а Бог с одного Адама снял облик всех людей, и так, что хоть они равны, ни один не похож на другого. Вот поэтому ты и должен считать: весь мир был сотворен единственно ради того, кто сейчас стоит перед нами и чья жизнь зависит от твоего слова”. Вот такое напутствие. После этого и начинается опрос свидетелей, и подходят они по одному. А обстановка такая:

341

глубокая ночь (петух кричал второй раз, значит, все происходило от второго до третьего часа), горят медные семисвечники, помещение огромное, каменное, пустое, половина его всегда во тьме. Семьдесят два судьи на полу на подушках, два полукружия, лицами друг к другу, чтобы каждый видел глаза другого. В центре три секретаря — один записывает речи подсудимого, два других — показания свидетелей. Один — обвинительные, другой — защитительные. Ну ясно, что лжесвидетели при такой обстановке сбиваются, путаются. ”Многие лжесвидетельствовали на Него, но свидетельства эти не были достаточны”, — говорится в Евангелии от Марка, то есть ни один из свидетелей не подтвердил полностью слова другого. Но вот выступили порознь два свидетеля, показания которых как будто бы совпали.

— Это Иуда и тот, другой?

— Не знаю, может быть, и они. Ведь все, что касается этого ночного судилища, очень неясно. Кто мог знать, что там происходило? Суд тайный, посторонних не было, а обвиняемого уже тоже нет — казнили. Так вот, выступили два свидетеля и оба показали, что Христос поносил храм. Более страшного преступления вообще нельзя было представить, но и эти показания были отведены. По Марку, Иисус будто бы сказал: ”Я разрушу сей храм рукотворный и чрез три дня воздвигну другой, не руками построенный”. У Матфея же это звучит иначе: ”Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его”. О! Видите, какое противоречие!

— Нет, не вижу, — сказал Корнилов, — по-моему, это одно и то же.

— Ха! По-вашему! Плохой же вы юрист. Громадное расхождение! Вы подумайте-ка: ”Я разрушу этот храм”. Этот! Страшно определенно — то есть вот этот самый, о котором мы сейчас говорим. Тут стоит определенный артикул. Тот, в котором хранится скиния завета — святая святых народа израильского, — храм Соломонов. И воздвигну другой — нерукотворный!

342

Это, позвольте спросить, какой же? Твой собственный? Храм Иисуса? Сына Иосифа и Марии? Того, у которого братья Яков, Иосиф, Иуда, Симон и еще сколько-то сестер? Какой же храм своего имени ты нам сулишь построить, пророк, вместо этого Соломонова — таков смысл показания первого свидетеля.

— Ну а второй что показал?

— А второй показал: ”Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его”. По смыслу, конечно, не могу, но мог бы — наклонение сослагательное, но неважно! Вот какой я, мол, сильный. Какой храм? Определительного артикула нет, значит, любой! А ведь их множество. Ведь все храмы Божии! Так ты в три дня можешь построить синагогу? Ну и хвастун же ты, строитель! Сколько денег, наверно, зря с дураков содрал. Рассмеялись и отошли. Вот и все. Так что объединить оба показания не удалось. Обвинения захлебнулись. Иисуса надо было отпустить.

— Куда? Обратно к возлюбленным ученикам Его? К Петру? Фоме и Иуде? — Корнилов и сам не понимал почему, но то, что его признание не произвело на отца Андрея, кажется, ровно никакого впечатления, — он просто выслушал да и заговорил о другом, — как-то очень больно ударило его по нервам. Лучше бы уж выругался, или ударил, или прогнал, а то получается так, что иного от Корнилова и ждать было невозможно.

— А что вы Петра-то так невзлюбили? — усмехнулся отец Андрей. — Он ведь как-никак был единственный, кто не покинул учителя, остальные, как сообщает Марк, ”Оставив его, все бежали”. Вот вы знаете, почему вся эта печальная история кажется мне совершенно достоверной? Уж слишком все тут по-человечески горько и неприглядно. Разве это апостолы? Разве это мученики? Больше того, да разве это христиане? Ведь христианин должен

На смерть идти, и гимны петь,
И в пасть некормленного зверя Без
содрогания смотреть.

343

Или, как сказал святой Игнатий, ”я пшеница Божия и пусть буду измолота зубами зверя, чтоб стать чистым хлебом Господним”. А тут что? ”Даже атаман разбойников, предводитель шайки негодяев, и тот никогда не бывает предан своей сволочью, если только он сам не предавал их”. Это Порфирий, лютый ненавистник Христа и христианства, сказал об апостолах! Да разве вы первый иронизируете насчет Петра? ”Как может быть фундаментом церкви тот, который, из уст какой-то жалкой рабыни услышав слово ”Иисус”, так смертельно перепугался, что трижды нарушил свою клятву?”Это тот же Порфирий. А сам Христос? Помните? ”Разбудив их, начал ужасаться и тосковать и сказал им: — Душа моя скорбит смертельно, побудьте здесь и бодрствуйте со мною”. И еще: ”Отче, все возможно Тебе, пронеси сию чашу мимо меня”. А на кресте: ”Или, или, лама савах-фани, Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня”, — а в некоторых рукописях и того резче: ”3ачем ты унижаешь меня”. А потом эта мольба: ”Жажду!”И добрые палачи суют ему губку с уксусом. Где, в каких житиях вы найдете подобное? Недаром же другой ненавистник, Целий, тот уж прямо ехидничает: ”Если уж сам решил принять казнь, повинуясь отцу, так что ж звать его на помошь и молить об избавлении: ”Отец, да минует меня чаша сия”? Почему он не стерпел на кресте жажду, как ее часто переносит любой из нас?”А тот же Порфирий еще добавляет: ”Все эти речи недостойны не только сына Божьего, но даже просто мудреца, презирающего смерть”. Увы, все это так. И ответ только один: ”Се — человек!”И ничего с этим человеком евангелисты поделать не смогли! Не посмели!

— А хотели?

— Ну конечно хотели! ”Трижды и четырежды, — пишет Целий, — переделывали они первую запись Евангелия, чтоб избегнуть изобличенья! ”Да! Самого страшного из изобличений — изобличения в правде. И все-таки это вот немощное, мятущееся, бесконечно

344

человеческое, болящее вычеркнуть не посмели! И Бог — немощный и слабый — все равно остался Богом! Богом людей. Понимаете? Да нет, где вам понять!

— Да нет, понимаю, — серьезно заверил его Корнилов. — И вот знаете, что мне сейчас вспомнилось? Лессинг писал где-то, что мученик — самая недраматическая фигура в мире. Об нем и трагедии не напишешь. У него ни поступков, ни колебаний, ни переживаний — одно терпение. Его мучают, а он терпит, его искушают, а он молится. Тьфу! Тоска! Но вернемся к нашим баранам. Значит, свидетели зашились?

— Так зашились, что приходилось отпускать подсудимого. Но, как говорится, не для того берут, чтоб отпускать. Председательствующий обращается к Иисусу с заклятием. ”Заклинаю тебя Богом живым, — говорит он, — скажи нам, ты ли Христос, сын Божий!”0! Это уже крупнейшее нарушение закона. С таким заклятием можно было обращаться только к свидетелям. Если бы Христос теперь отрекся или ответил на вопрос председателя как-нибудь эдак невнятно, двусмысленно — его обязаны были отпустить. Но он чтил дело своей жизни больше самой жизни, больше матери, сестер и братьев, закона и храма, и в этот самый страшный момент его жизни он не посмел! — слышите, просто не по-смел! — это дело предать. Ведь скажи он только: ”Нет, я совсем не тот, за кого выдали” — и все! Синедрион победил. Семьдесят два судьи, а за ними стража, свидетели, секретари, служки, в общем, человек сто, вся орава их торжественно выводит его на площадь. На ту самую площадь, где он проповедовал, ставят перед толпой и учениками и провозглашают: ”Мы судили сего человека и нашли, что он чист. Он никогда не выдавал себя за Христа, он не обещал вам от себя царство Божье. Он только по своему уму и разумению толковал вам пророков, а вы его не поняли”. И все. И Христа нет. В мире ничего не состоялось. История

345

прошла мимо. А он знал, что такое искушение когда-нибудь наступит и надо его преодолеть смертью, но умереть осмысленно и свободно, не как Сенека христианствующий, а как сын человеческий.

— А что ж, по-вашему, Сенека умер не свободно?

— Может быть, и свободно, да не так. Он скорее не умер, а сбежал. Для Сенеки смерть была освобождением от компромиссов. А в них-то Сенека ох как был грешен! Вот осознав все это, он и написал однажды такое. Очень красивое. Он умел писать красиво. ”Куда ты ни взглянешь — ты везде увидишь конец своих мучений. Видишь эту пропасть? В глубине ее твоя свобода. Вот искривленное дерево — низкое и уродливое — твоя свобода болтается на нем. Видишь это море, реку эту, колодец этот? На дне их твоя свобода”. Но Иисус и так всю жизнь чувствовал себя совершенно свободным, свободным, как ветер, как Бог. Евангелие донесло до нас это ощущение. ”Вот человек, который любит есть и пить вино”, — говорили о нем другие. ”Я пришел для того, чтобы вы имели жизнь, и имели с избытком”, — говорил он о себе сам. Жизнь для него была радостью, подвигом, а не мучением. И вот именно поэтому на вопрос председателя он не смог ответить ”нет”, он ответил ”да”. Евангелисты передают его ответ по-разному, но, в общем, он сказал это как-то очень просто, односложно, лишь бы поскорее отделаться. Порфирий упрекает его за это. Ему кажется, что в такой решающий момент человек должен вырасти со скалу, разразиться громом и молнией, глаголом сжечь сердца судей. ”То ли дело, — говорит он, — Аполлон Тианский! Как он обличал императора Домициана!” Но Христос не Аполлон, он истомился и измаялся смертельно, его тошнило от всего, что происходило, он хотел в этот момент только одного: скорее, скорее, скорее! Может быть, он боялся даже, что не выдержит и рухнет. Но и судьи тоже торопились. ”Итак, ты сказал”. Председательствующий рвет свою одежду до пояса. Это все равно что переломить судейский посох. ”Повинен

346

смерти”, — говорит он. ”Повинен смерти”, — подтверждает семьдесят один. Конец. ”И поднялось все множество их и повело к Пилату”. В дело вступает Рим — проконсул Иудеи Понтий Пилат.

Он, видимо, никогда не считался человеком первого сорта. Он происходил из богатой самнитской семьи. Ведь самниты — это так называемые союзники, а не римляне. У них и гербы разные: у римлян — волк, у них — бык. Если помните, были даже три союзные войны, и тогда быки стадом шли на волков. Но это было и прошло. Теперь Понтий Пилат, во всяком случае в Иудее, чувствовал себя римским патрицием, белым человеком в дикой восточной стране. Характер у него был деятельный и энергичный. Таких в Риме в ту пору звали Ьото поуиз, новый человек то есть, в этом прозвище нечто непередаваемое — пренебрежительное, этакий легкий щелчок по носу. Нувориш, выскочка, мещанин во дворянстве, ”из грязи в князи”. Евсевий пишет, что Пилата прислал в Иудею Сеян — был такой свирепый негодяй у Тиберия. Потом его, разумеется, тоже казнили. Так вот, этого Понтия Пилата Сеян как будто назначил проконсулом именно за его ненависть к евреям. Очень может быть. Во всяком случае, такого тирана Иудея еще не знала. ”Взяточничество, насилие, казни без суда, бесконечные ужасные жестокости” — так, по Филону, писал о Пилате царь Агриппа Первый Тиберию. Что ж? Так оно, вероятно, и было. Но Христа казнить он все-таки не хотел. Почему? Вот отсюда и начинается путаница. Христианские писатели страшно все усложнили. Тут мне припоминается давний разговор с одним академиком. Он мне сказал: ”А что ж, батюшка, в нем вы находите непонятного? Вот уж где воистину никакой загадки нет. У нас, например, в нашем просвещении такими пилатами хоть пруд пруди. Это типичный средний чиновник времен империи. Суровый, но не жестокий, хитрый и знающий свет. В вещах малых и бесспорных —

347

справедлив и даже принципиален, в вещах масштабом покрупнее — уклончив и нерешителен. А во всем остальном — очень, очень себе на уме. Поэтому хотя и понимает истину, но при малейшем тумане начинает крутить, умывает, так сказать, руки. В случае с Христом это проявилось особенно ясно. Вот и все”. Ну, тут, как я сейчас понимаю, академик был не совсем прав. Действовали еще и особые причины.

— И какие же?

— Ну, первая та, что я уже назвал. Терпеть он не мог этих грязных иудеев. А так как и иудеи платили ему тем же, то все и запутывалось окончательно. И в этих хитросплетениях Пилат порой даже терял голову. Он, человек хитрый и трезвый, все время жил в таком запале, что порой забывал обо всем. И был в такие моменты вздорен и неумен. Бык, осаждаемый шакалами! Где мог — унижал, кого мог — уничтожал! У Луки есть такое место: Христу рассказали однажды о галилеянах, кровь которых Пилат во время богослужения смешал с жертвами их. И Христос спокойно ответил: ”Что ж вы думаете, эти галилеяне грешнее других?”Видите, как коротко и просто! За что про что перебил невинных, об этом и спроса нет, перебил, и все! Самое обыденное дело. Такое обыденное, что оно и разговора не стоит. Но благодарное население хоть убивать-то себя и давало, а все брало на заметочку и посылало в Рим ”вопли”. И когда они попадали в руки императору, Пилат получал нагоняи. От него требовали объяснений. Тиберий был опытный администратор и много шума из ничего терпеть не мог. Да! ”0, род рабов!”Да! Люди — льстецы, рабы, трусы и предатели, но и с ними нужно уметь обращаться. У меня они вот не орут, даже когда я их душу. Почему же орут у тебя, проконсул?

— Это Тиберий, кажется, ввел кары и казни за каждое оппозиционное слово?

— Он, он! 58, пункт 10. Закон пятнадцатого года! ”Критика действий императора приравнивается к оскорблению

348

величия Римского народа”. За это сразу же секли башку.

— Хорош опытный администратор!

— А чем же плох? Идеалист, конечно, но далеко не единственный в истории. Их и через две тысячи лет не очень поубавилось. Как бы там ни было, кончил Пилат плохо. По одним источникам, покончил с собой при Калигуле. По другим — его казнил Нерон, по третьим — его сослали в Швейцарию, и он там утонул в Люцернском озере. В Альпах есть вершина, которая назьюается Пилат. В Великую Пятницу — день суда — на ней появляется огромная тень и все моет, моет руки. Вот там, в Швейцарии, году в двенадцатом я и видел мистерию — представление Страстей Господних. Зрителей было тысяч десять. Все происходило под открытым небом в альпийской долине. Луга и снежные вершины! И под ними движется шествие: легионеры, разбойники и большая белая фигура — Христос. Тогда я вспомнил Шекспира! Хроники его! Вот кто мог бы написать трагедию о Христе! И знаете? Почти ничего не пришлось бы присочинять. Все уже есть у евангелистов. Образы, характеры, обстоятельства, бессмертные диалоги, где одной строчкой сказано все. Если бы еще кое-что заимствовать из некоторых апокрифов. Вот послушайте.

Пилат. Ты царь иудейский?

Иисус. Это ты сам спрашиваешь или повторяешь, что тебе сказали другие?

Пилат (усмехаясь и пожимая плечами). Да разве я иудей? Это твой народ, твои первосвященники привели тебя сюда ко мне. Что ж ты сделал? Ты царь?

Иисус. Если бы царство мое было от мира сего, то разве мои подданные допустили, чтоб я был схвачен и предан тебе?

Пилат (настойчиво). Но ты все-таки царь?

Иисус. Это ты так говоришь. Я же говорю: я пришел в мир, чтобы установить истину.

349

Пилат (с брюзгливой усмешкой). Истина, истина! А что такое истина?

Иисус. Она то, что с неба.

Пилат (усмехается). И поэтому ее на земле нет, так?

Иисус. Ты же видишь, что делают на земле с людьми, говорящими истину! Их предают таким, как ты.

Пилат. Откуда ты? (Иисус молчит.) Почему ж ты молчишь? Ведь я могу и распять и отпустить тебя.

Иисус. Вот видишь — ты можешь, а у тебя не было бы власти на это, если бы тебе она не была послана свыше! Что ж! Ты не виноват, судья! Грех на тех, кто привел меня к тебе.

Пилат (думает и что-то решает). Идем!

Выходит из помещения во двор, наполненный народом, и садится на ”судилище” — мраморное кресло судьи, стоящее на возвышении. Воины выводят за ним Иисуса. Шум.

Вот ваш царь.

Взрыв криков: ”Смерть ему, смерть! Распни его, распни!” (Нетерпеливо.) Тише! Вы! Послушайте! Вот вы его доставили ко мне как возмутителя народа. Я при вас его допрашивал, исследовал все обстоятельства и не нашел его виновным. Я посылал его к Ироду — и он тоже не нашел его виновным. Так вот я его накажу и отпущу.

Негодующие крики.

Стойте! Идет Пасха. У вас обычай, чтобы я отпускал одного из узников по вашему выбору. У меня сейчас находится Варавва. Он осужден за убийство во время мятежа. Кого же нам отпустить? Разбойника или Иисуса, называемого Христом?

Крики. Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!

Пилат (кричит в запале). Что ж? Царя вашего я распну, несчастные?

К Пилату подходит один из первосвященников, говорит тихо, едко и внушительно: ”У нас нет царя, кроме кесаря, проконсул! Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря. Всякий, называющий себя царем, враг кесаря, проконсул”.

350

Крики. Распни его, распни! Варавву, Варавву!

Пилат (выйдя из себя, почти безнадежно). Но какое зло он вам сделал?

Крики. Распни его! Распни!

Пилат молча смотрит на толпу. Потом делает знак, служанка вносит сосуд и полотенце.

Пилат (моет руки) . Я не виноват в крови этого праведника. Смотрите и решайте сами.

Вой толпы. Воины уводят Иисуса. В это время к ним подходит первосвященник.

Первосвященник. Эй, разрушающий храмы и в три дня создающий их вновь! Вот спаси теперь сам себя, сойди-ка с креста!

Смех толпы и крики: ”Да будет распят! Да будет распят! На нас его кровь! На нас и детях наших!”

— Вот примерно как это звучит, если изложить рассказ евангелистов драматически. Я ввел только ремарки да очень неясное место насчет того, что есть истина, дополнил по апокрифическому Евангелию Петра. Итак, Иудеи Пилата не любили. Они писали и писали в Рим, плакали и плакали и наконец все-таки доплакались. Пилата отозвали. Понятно, какое ожесточение до этого развивалось с обеих сторон. Так вот, первая причина колебаний Пилата. Он просто не хотел никого казнить в угоду иудеям. Но было и второе соображение. Уже государственное. Дело-то в том, что Христос — или такой человек, как Христос, — очень устраивал Пилата. Удивлены? А ведь все просто. Два момента из учений Христа он уяснил себе вполне. Во-первых, этот бродячий проповедник не верит ни в революцию, ни в войну, ни в переворот; нет, человек должен переделать себя изнутри, и тогда все произойдет само собой. Значит, он против бунта. Это первое, что подходит Риму. Второе: единственное, что Иисус хочет разрушить и все время разрушает, это авторитеты. Авторитет синедриона, авторитет саддукеев и фарисеев, а значит и, может быть, даже незаметно для самого себя, авторитет

351

Моисея и храма. А в монолитности и непререкаемости всего этого и заключается самая страшная опасность. Значит Риму именно такой разрушитель и был необходим. А это еще и умный разрушитель. Он отлично знал: когда хочешь разрушить что-то стародавнее и сердцу милое, никогда не говори — я пришел это разрушить, нет, скажи, что ты хочешь укрепить, поддержать, подновить, заменить подгнившие части, и когда в это поверят и отойдут, тогда уж твоя воля, пригоняй людей с ломами и давай! Круши, ломай! Вот знаменитое начало Нагорной проповеди: ”Не нарушать законы я пришел, а исполнять”; а вот конец: ”Вы слышали, сказано древними: ”ненавидь врага”, а я говорю, любите врагов, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих и гонящих вас”. Здорово? А все вместе это называется ”скорее погибнет земля и небо, чем потеряется хоть одна йота из закона”. Ну какая же тут йота? Тут уже все полетело. Теперь представьте себе состояние мира в то время и скажите: разве эти заповеди в устах галилеянина не устраивали Пилата? Ведь это за него, оккупанта, предписывалось молиться и любить его. И разве Пилат — человек государственный, знающий Восток и страну, которую он замирял, — не понимал, что это и есть та самая сила, на которую ему надлежит опереться? А что Христос именно такая сила — это он чувствовал. И смутно чувствовал он и другое: всякая кротость — страшная сила. Вы не помните, кто это сказал?

— Толстой, наверно?

— Нет. Достоевский. Он в последние годы много думал о Христе, только не знал, как же с ним поступить, и проделывал с ним разные опыты. То оставлял ему кротость и любовь, а бич и меч отбирал, и получался тогда у него Лев Николаевич — князь Мышкин — личность не только явно нежизненная, но и приносящая горе всем, кто к нему прикоснется; потом возвращал ему меч, а все остальное отбрасывал — и получился Великий инквизитор, то есть

352

Христос, казнящий Христа. Но Пилат в этом отношении был куда реалистичнее и Достоевского и его инквизитора: Христа он понимал таким, каким он был, и такой Христос ему подходил.

— А значит, революционную, разрушительную силу проповеди Христа он даже не подозревал?

— А кто тогда мог что подозревать? И много позже никто в ней не мог разобраться. Через сто лет Плиний Младший пытался было уяснить себе, что это такое, но ничего, кроме ”дикого суеверия, доведенного до абсурда”, в нем так и не увидел. Так он и написал императору Траяну. А Тацит выразился и того чище: ”ненавистные за их мерзости люди, которых чернь назвала Христианами”. И дальше (дело идет о пожаре Рима): ”они были уличены не столько в поджоге, сколько в ненависти к роду человеческому”. Цитирую по памяти и поэтому не совсем точно. Так вот как думали и писали о христианах утонченнейшие, умнейшие, светлейшие умы человечества, и уже через много лет после казни Иисуса. Но Пилат так не думал. Он знал: этот бродячий проповедник Риму очень нужен. Его слушают, ему верят, за ним идут. Он способен создать новую космополитическую религию, приемлемую для власти. Ошибся он или нет — и до сих пор неясно. Мнения об этом разошлись резко. Так вот — вторая причина, но была еще и третья: какого дьявола они его пугают и шантажируют? Почему он должен исполнять роль синагогального палача? У них отнято jus gladii, право меча, так вот они хотят снести неугодную им голову его руками. Руками римского патриция! Да иди они к Вельзевулу! А сколько они ему гадили! Работы по строительству водопровода и то сорвали! Они ведь свиньи, им чистая вода ни к чему — они и в луже прополоскаются, а он им хотел провести иорданскую воду! Не дали! Подумать, изображение Цезаря, боевые римские знамена —- и то не позволили внести в Иерусалим! Не позволили, и все! Даже щиты пришлось убрать из Иродова дворца — на них, видите ли, портрет императора.

353

И все им сходит с рук. И он же оказался виноват — не сумел к ним подойти. Да кто они такие? Рабы! Грязные восточные собаки! Лжецы и предатели! И вот он — сама персона императора, первый человек страны — должен по их приказу и показу казнить этого несчастного только потому, что он нужен ему, Пилату, и именно за это ненавистен им. И ничего не поделаешь — придется! Ах, если бы он был хотя бы Галлионом! Знаете, кто это? Родной брат Сенеки. Проконсул Ахайи. Его резиденция была в Коринфе, и вот что там однажды случилось. Это место я наизусть помню: ”Напали иудеи единодушно на Павла и привели его перед судилищем, говоря, что он учит чтить Бога не по закону”. Слышите, совсем как в истории с Христом. Но то был Галлион, и вот чем это окончилось. ”Когда же Павел хотел говорить, Таллинн сказал: ”Иудеи, если бы была обида или злой умысел, то я бы слушал вас, но когда спор идет об учении, об именах и законе вашем, то разбирайтесь сами, я не хочу быть судьей в этом”. И прогнал их от судилища. И все эллины, схватив ябедника — Начальника синагоги”, били его перед судилищем, а Галлион не препятствовал”. Великолепная сцена и великолепный патриций: ”Разбирайтесь сами”; но вот так сказать Пилат не мог, не посмел просто. Палестина была не Греция. Иерусалим не Коринф многоколонный, а он не Галлион, а попросту Понтий Пилат, Ьото поуиз. И поэтому когда он услышал это страшное: ”Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря”, он сдался, вымыл руки и казнил. Вот как мы с вами! Дорогой мой друг, — отец Андрей схватил Корнилова за плечо, — вот вы говорите: они вас вызвали и забрали у вас мою рукопись. Потому, мол, забрали, говорите вы, что не хотят они меня распинать. Значит, вы там с теми же пилатами говорили. С теми же несчастными пилатами, от которых ровно ничего не зависит. С убийцами и резниками во имя чужого Бога! С бедным Иудой, которого и простить даже невозможно, потому что не за что!

354

Ибо не они во всем виноваты, а те ничтожества, что сидят за семью стенами и шлют им шифровки: ”Схвати, суди, казни!”

— Ох, — сказал Корнилов, морщась от дурноты и звенящей боли в висках, — о ком это вы?

Отец Андрей нависал над ним большой, костлявый, с сухим табачным лицом и совершенно круглыми дикими глазами, такими огромными, что в них хоть провалиться.

И опять Корнилову показалось, что все это сон, что сейчас что-то дрогнет, двинется, прорвется тончайшая радужная пелена, на которой все это изображено, и он проснется в своей постели. Стоит только захотеть.

— Про кого я говорю? — спросил отец Андрей грозно и тихо. — Вы понимаете про кого! Про этих двух. Про румяного карлика и полоумного Моисея. Про двух вурдалаков этих я говорю.

”Ну сон, — думал Корнилов, — ну скверный, пьяный сон, сейчас это прорвется, и я проснусь”.

И пробормотал:

— Ну что вы говорите, отец Андрей, — какой такой карлик? Какой Моисей? Налейте-ка лучше мне еще.

И тут отец Андрей вдруг заплакал. Сел, уронил голову на руки и тихонечко, тихонечко, по-ребячески заплакал. Это окончательно привело Корнилова в себя. ”Ничего, — подумал он, — дача пустая. Ночь. Никто ничего не слышит. Ничего!”

— Отец Андрей! — позвал он тихонько.

Поп вздохнул, медленно поднял голову и вдруг пристально посмотрел на Корнилова. Глаза у него опять были обычные, стариковские и только блестели от слез.

— Эх, милый вы мой, — сказал он горько и просто. — Сколько раз я эту историю рассказываю, никто ничего в ней не понимает. Ничего! И вот вы тоже ничего не поняли. А ведь она проста. Очень проста.

355

Но за нее умирают или предают! — Еще с минуту он с непередаваемой горькой улыбкой смотрел на Корнилова, а потом слегка вздохнул, подвинул графин и сказал: — Ну что ж! Верно, выпьем еще по одной! На прощание!

На другой день Корнилов проснулся как от толчка, сел, огляделся. Черт! Так и есть, валялся поверх одеяла в башмаках! Позор, позор! Этак иногда рухал на койку (”костьми”) Зыбин, а он его ругал: ”Что за свинство, уж лень даже и разуться!”Да, но ведь утром Зыбин-то вскакивал, как встрепанный, и бежал на раскопки, и весь день был на ногах, а он вот проснулся и сидит, и башка-то у него разламывается, и ничего-то ему на свете не надо, только бы никто не трогал. Часы, конечно, стали, но интересно, сколько все-таки сейчас времени? Через покорябанное целлулоидное окошечко сочился желтоватый, как топленое молоко, вялый рассвет. Он встал, морщась и постанывая, дополз до цинкового бачка, жадно выпил одну за другой две кружки и снял клей с запекшихся губ. Как будто немного отлегло. Он сел на табуретку, и вдруг его как будто подбросило! Господи! Ведь он же пропал! Ведь он же попал в то самое, чего боялся! Что же такое было вчера? Этот проклятый поп проврался и вывалил все, что у него было в печенках! И теперь конец попу! И конец ему, если он его покроет! И Корнилову вдруг захотелось сразу же покончить со всем. Полностью рассчитаться. Прийти и сказать: вот вам еще мои показания — последние! Вот вам еще моя подпись — последняя! И оставьте меня за-ради Господа Бога в покое! ”Политических разговоров не было!”Все! Не было их!

— И надо же, — сказал он громко, — и надо же было мне, дураку проклятому...

Он встал, умылся, почистил брюки, вылез на дорогу, встал на обочине и поднял руку.

Одна пятитонка прошла — не остановилась, другая легковушка прошла — не остановилась, третья за

356

медлила было ход, но из нее вдруг выглянула пара таких развеселых пограничников, что он сразу же опустил руку.

”Видно уж, не судьба, — подумал он, снова карабкаясь в гору. — Ну и черт с ним. Понадобится — приедут. У них это не заржавеет”.

Приехали они за ним, однако, только через неделю. В бодрое, ясное утро прискакал вестовой, соскочил с лошади, лихо козырнул и вручил ему повестку и раскрытую разносную книгу (был как раз обеденный перерыв, и он немного задержался в палатке) . ”Вот здесь”, — сказал вестовой, подавая карандаш.

Он прочел:

’Тр. Корнилову В.М. Предлагается Вам явиться завтра...... к тов. Смотряеву по делу в комнату №.......в качестве.......
В случае неявки подвергаетесь приводу”.

Бумага была плотная, печать крупная, и вообще как будто и не повестка вовсе, а пригласительный билет на первомайскую трибуну.

— День, час и минуты. Сейчас одиннадцать, — сказал вестовой.

— Ясно, — ответил Корнилов, расписываясь. — Ясно, дорогой товарищ! Я всегда за полную ясность.— Он отдал книгу. — Скажите — явлюсь.

— Это вы сами уже скажете, — улыбнулся вестовой, дотронулся до козырька и вышел из палатки.

А в горах уже наступала полная осень. Дожди вдруг перестали, и необычайная краткость и ясность проступали в природе. Деревья, вершины холмов, снежные шапки вставали четкие, чеканные, как бы врезанные в воздух. Но только там, вверху, над купами деревьев и сохранялась еще эта ясность. Внизу же все жухло, желтело и гнулось. Садовые мальвы, серые и шершавые, шуршали, терлись друг о друга, и на них холодно было глядеть. Корнилов согнул

357

повестку, сунул ее в гимнастерку и пошел, пошел по холмам — настроение у него было опять отличное. Завтра же он покончит со всем этим и придет в музей за расчетом, и будьте тогда вы все прокляты — раскопки, пьяный поп, Зыбин, все! Вот только, правда, Дашу жалко немного. Но он представлял себе, как утром нежданный-негаданный заявится к сестре в ее московскую квартиру на пятом этаже. ^Принимаете, гражданка, ссыльно-поселенного? Что? Никак и не узнала?”И сестра обомлеет, вскрикнет: ”Ой, какой же ты...” — и повиснет у него на шее. А он усмехнется мужественно и грубовато: ”Что, плох, сестра? Ты спроси, как я ноги-то унес”. И прямо подойдет к телефону обзванивать друзей. Он шел, думал об этом, улыбался, и тут вдруг его позвали. Он оглянулся. Около тополя стояла Даша и смотрела на него. Он радостно вскрикнул и подбежал к ней, и она сама собой потянулась к нему. Они стояли возле ограды дома Потапова. Вот сколько он прошагал по холмам и не заметил этого.

— Дашенька, Дашенька, — повторял он, задыхаясь от какой-то высокой и восторженной нежности, и вдруг схватил ее за руки и завертел. — Ну, дайте же, дайте же на себя хорошенько посмотреть! Ну красавица же, ну полная же красавица! И одета как!

На Даше, верно, было коверкотовое пальто, голубой полушалок, а в руках сияющая, как черное зеркало, сумка. Она смутилась, а он вдруг схватил ее, смял, взъерошил и звонко расцеловал в обе щеки:

— Вот вам!

— А я ведь вечером собиралась к вам, — сказала она, осторожно освобождаясь.

— Зачем вечером, сейчас, сию минуту пойдем! — крикнул он. — Мне столько нужно вам сказать!

— И мне тоже, — улыбнулась она.

— Да? Вот бывают совпадения! Так идемте же, идемте!

358

— Нет, сейчас я не могу. Позже, после восьми, когда дядя уедет в город.

— А вы не обманете? — спросил он и снова поймал ее за руку.

— Нет, нет, не обману. — И она как-то по-новому улыбнулась. — Вы знаете, меня посылают в Москву.

— Да? — изумился и обрадовался он. — Вот это уж по-настоящему здорово! Я ведь тоже еду в Москву. Вот и будем жить вместе. Я вам все галереи покажу, в театры сходим! Отлично!

— Да! Мне там еще вступительные по мастерству надо будет сдать, — страдальчески взглянула она на него.

— Пустяки! Сдадите! — Ему действительно все сейчас казалось сущими пустяками. — Вот вечером я вам дам такой монолог Лауренсии из ”Фуэнте овеху-на”, что они все закачаются.

— Нет, правда?

— Истинный святой крест, — выговорил он серьезно и перекрестился.

Она что-то хотела ему сказать, но вдруг шепнула: ”Дядя!” — и отскочила.

Бригадир Потапов — сейчас в своем черном ватнике он очень походил на солидного жука-навозни-ка, — серьезный и хмурый, зашел со стороны калитки и стал ее отпирать. За спиной у него был мешок, а в нем какие-то ящики.

— Он сегодня яблоки в Москву отправляет, — шепнула Даша.

”Проворен, дьявол”, — подумал Корнилов и спросил:

— А как он сейчас вообще?

— Идемте, идемте, он опять сейчас выйдет, — шепнула Даша и утащила его за кусты. — Вы это зря, Владимир Михайлович, — сказала она вдруг серьезно.

— Что зря?

— Да все зря! Ну что вы тогда мне наговорили? Ну помните? И все это ведь неправда.

359

— Да что неправда? Что, горе вы мое?

— Ну что дядю кто-то вызывал и что-то ему там предлагал, все это неправда.

— Здорово! — воскликнул он ошарашенно. — Это он вам так сказал?

— Он. И еще он сказал: ”Чего он к Волчихе повадился? Ничего у нее там интересного нет. Одна го-лимая водка!”Эту Волчиху давно бы и из колхоза погнали, если бы не дядя. А она вот как...

В голосе Даши вдруг появились какие-то совершенно новые, потаповские нотки. На него она не глядела.

— Ну а еще что ваш дядя говорит? — спросил Корнилов.

— А еще он говорит, что вы напрасно связались с этим попом. Он горький пьяница. Наперсный крест с себя пропил. Он всем говорит, что утопил в море, но это он врет — пропил! От него уж и родная дочь отказывалась. (”Раз заставили”, — ввернул он.) Да никто ее не заставил, а если он такой отец, ну так что ж? И правильно! Он и в тюрьме уже насиделся, и лес в Сибири валил. К нему участковый прошлый год каждый день приезжал на мотоцикле. Сегодня он здесь, а завтра там. Разве он вам товарищ?

— А кто же тогда мне, Дашенька, товарищ-то? — спросил Корнилов мирно. — Зыбин? Так его тоже посадили.

Она молчала. Он схватил ее за руку.

— Дашенька, милая, умница вы моя! Ну что вы мне сейчас наговорили? Что, сами-то вы в это верите? Нет ведь? Не верьте вы ради всего святого этому! Всего этого нет, нет. Ну просто совсем нет на свете. Это люди выдумали, это хмара, затмение, наваждение, стень какая-то, как моя нянька говорила. Дошла стень эта до вас — дядя к вам ее занес оттуда, — вот вы и заговорили на ее языке. А он ведь вам чужой, чужой! Что делать, бывают, наверно, в истории такие полосы. Планета наша окаянная, что ли, не туда заходит, или солнце начинает светить не

360

так, не теми лучами — но вот сходят люди с ума, и все тут!

Она долго молчала, а потом сказала:

— И еще вам нужно скорее уезжать отсюда.

Он усмехнулся.

— Ну поедем, поедем! Поедем в Москву!

— Нет, не в Москву, — упрямо ответила она, — вам надо не в Москву, а подальше куда-нибудь, туда, где вас никто не знает.

Он посмотрел на нее.

— Вот это блеск! Это что же, опять дядя? Вы, значит, в Москву, а я от Москвы? Здорово! Ну скажите ему, чтоб не тревожился. Я вас там не побеспокою. Так и скажите.

Он повернулся, чтоб отойти, он она вдруг схватила его за руку, кажется, хотела что-то сказать, но слов у нее не нашлось, не нашлось и дыхания, и она только молча привалилась к нему лицом.

— Даша? — спросил он изумленно.

Она молчала.

— Даша.

Она вдруг взметнулась, неловко поцеловала его (так, что поцелуй пришелся в нос) и побежала.

— Даша! (Она все бежала.) Да Даша же! Ну хоть обернитесь!

Она обернулась.

— Я приду, я обязательно приду сегодня, Владимир Михайлович, ждите! Приду! — Она говорила почти шепотом, но он ясно слышал каждое ее слово.

Она не пришла. Он пролежал до рассвета с открытыми глазами, а утром встал и поплелся на шоссе голосовать. И только что сошел с холмов, как увидел Волчиху.

Она стояла на обочине, опустив голову, и как будто кого-то ждала. Он подошел поближе и тронул ее за плечо. Она подняла голову, посмотрела на него и туго улыбнулась.

— Вот Андрея Эрнестовича провожала, — сказала она, — вещички помогла ему снести.

361

— Куда же он уехал? — спросил Корнилов (”Вот еще новое дело”).

— Туда, на Север. На Белое море рыбу ловить. Ребята письмо отписали. Пишут, приезжай скорее. Пускай, пускай едет. Он это любит. Пускай. Я радая!

И отвернулась, чтоб не заплакать.

На этот раз в кабинете были оба его хозяина. Суровцев стоял возле открытого окна и глядел во двор. Смотряев растерянно листал какую-то папку и что-то разыскивал. Корнилов вошел. Смотряев отложил папку и, воскликнув что-то вроде ”ну вот и он!”, ”ну и легок на помине!”, пошел ему навстречу. В общем, все получилось так, как будто встретились старые добрые знакомые. Корнилов спросил, как отдыхалось в Крыму, Смотряев махнул рукой и ответил, что какой там, дьявол, Крым! Он сейчас из больницы, а не из Крыма. Да как же так? А вот так, очень просто — пожарился два дня на солнышке да и нажил ни больше ни меньше как катаральное воспаление легких. Месяц провалялся, а сейчас с утра температура нормальная, а часам к пяти тридцать семь и пять. Вот и губы обметало.

— Так ты, значит, на бюллетене? — забеспокоился Суровцев. — Ну так и надо лежать, а не ходить.

— Нельзя, — коротко вздохнул Смотряев, — дела! — Он кивнул головой на папку. — Вот берите-ка, Владимир Михайлович, стул, присаживайтесь, и будем разговаривать. — Он распахнул папку. — Ну, мы собираемся докладывать начальству и дело закрывать и только ждали вас. Вы принесли нам что-нибудь новое? Отлично! Давайте!

— Только имейте в виду, это уж последнее, — сказал Корнилов, доставая тетрадку, — он уехал.

— Уехал? — изумился Смотряев. — Как?

— Да вот так. Взял и уехал.

Смотряев помолчал, поглядел на него.

— Но это точно?

Корнилов пожал плечами.

362

— Во всяком случае, говорят, — я дважды заходил к нему, на дверях замок.

— Вот это здорово! — Смотряев раздраженно захлопнул папку. — Это называется доработались! А более точно ничего не знаете? Как, когда?

Корнилов опять демонстративно пожал плечами. Он чувствовал себя очень твердо.

Смотряев посидел, подумал, похмурился и сказал:

— Ну ладно, давайте, что вы принесли?

— Да черт с ним! Пусть бежит от греха подальше, — сказал вдруг Суровцев от окна. — Он все ведь, кажется, на Север, в Сибирь все укатывает? Ну и скатертью дорога! Там люди занятые, им не до анонимок! Что, не так разве? — обернулся он к Смотряеву.

— Да, с одной стороны, так, — недовольно поморщился он, — а с другой... Но вы хоть последний раз поговорили с ним начистоту?

— Даже и на даче у него был.

— О! Так! Значит, и с дочкой познакомились?

— Дочка сейчас в Сочи.

— А, вот почему старик разгулялся, — засмеялся Смотряев, — понятно! По-нят-но! Ну вы, значит, пили и опять весь вечер проговорили о Господе Боге Иисусе Христе, иде же ни плача, ни воздыханий, так, что ли?

— О всяком мы говорили, — ответил Корнилов сухо, ему уж не терпелось скорее отвязаться. — О Севере он, например, рассказывал, как он там хирургом был, животы и пальцы резал.

— О! Вот это поп! А, Алеша? — весело обернулся Смотряев к Суровцеву. — Вот ведь образованные времена настали! А меня наш деревенский батюшка чуть не утопил. Не заткнул ноздри и р-раз головой в купель. Вытащил, а я уже пузыри пускаю. Бабка меня потом водкой оттирала.

— Наверно, поп-то того... — щелкнул себя по горлу Суровцев.

363

— Да уж, конечно, не без этого и поп, и отец крестный, и тетя, и дядя, вот и этот премудрый тоже, видать, пьяница хороший.

— Ну тут я с тобой никак не соглашусь, — сказал Суровцев. — Он человек ученый! Академия! Вон какую диссертацию отгрохал.

— Значит, был Христос? — спросил вдруг в упор Смотряев Корнилова.

— Был! — ответил Корнилов.

— Прекрасно! Алексей Дмитриевич, — повернулся он к Суровцеву, — это дело надо кончать.

— Ёезусловно, — коротко кивнул Суровцев.

— Кончать, но смотри, что получается, — вот в этой папке пять докладных, и все они кончаются на один манер: ”В течение всего разговора никаких антисоветских высказываний не допускал”. А что значит ”не допускал”? Просто уходил от разговора? Может быть, потому и не допускал, что не доверял, понял, что его выспрашивают, — ведь и такой вопрос возможен.

— Законен, — вставил Суровцев.

— Да, даже законен. Ведь время сейчас того... острое. Так с чего мы должны верить, что этот поп би-тый-перебитый, прошедший огонь, и воду, и медные трубы, и волчьи зубы, будет — на тебе пожалуйста! — вывертываться наизнанку. Он ведь не дурак! Он знает, что теперь за длинный язык бывает. Вот поэтому он его и держит за зубами. Пить-то пьет, конечно, а ум не пропивает! Что, может возникнуть такое сомнение? Может, конечно, и что мы на него ответим?

— Я говорил уж об этом Владимиру Михайловичу, — наклонил голову Суровцев.

— Ну и что? — Смотряев посмотрел на Корнилова. — Что вы на это ответили, Владимир Михайлович? Факты-то, факты-то где?

Корнилов открыл портфель и вынул тетрадку.

— Здесь я набросал все очень начерно, — сказал он, — все равно ведь переписывать. У вас для этого есть определенные формы.

364

— Нам важны не формы, а содержание, — сурово отрезал Смотряев и строго посмотрел на Корнилова. — Что у вас там есть? Показывайте.

”Считаю своим долгом поставить вас в известность о том, что 25 сентября сего года я согласно вашему поручению посетил Андрея Эрнестовича Ку-торгу. Куторга живет у своей дочери Марии Андреевны Шахворостовой, работающей агрономом колхоза ”Горный гигант”, в избе, расположенной на территории бригады колхоза. В означенный день 25 сентября Куторга, зайдя ко мне, сказал, что ввиду того, что дочь его уехала в Сочи встречать мужа, он остался полным хозяином и поэтому желает пригласить меня к себе. Памятуя о поручении, данном вами, я поспешил согласиться. Мы отправились. В избе, предоставленной колхозом агроному Шахворостовой, три комнаты. Куторга занимает одну из них и прилегающую к ней зимнюю террасу. Пока он накрывал на стол, я знакомился с обстановкой квартиры. Мое внимание привлек книжный шкаф. В нем помимо беллетристики находилось собрание сочинений Ленина, ”Капитал” Маркса и ”Вопросы ленинизма” товарища Сталина. Тут же были книги по медицине. Они, как объяснил мне тов. Куторга, составляют его личную собственность и доставлены им с Севера, где он одно время работал фельдшером в рыболовецкой артели. Об этом периоде своей жизни Куторга рассказывал охотно. Он вспомнил также, что ему приходилось работать с крупными специалистами и учеными”.

— А фамилий ведь не спросили? — с упреком покачал головой Смотряев. — Что ж вы так? Материалы должны быть абсолютно точными и такими, чтоб их можно было в любую минуту проверить по документам.

”Куторга рассказал мне про своего отца, которого он назвал ”старым шестидесятником”, рассказывал, что он ездил к Чернышевскому за правдой.

365

После этого Куторга поднял тост за советскую власть и лично за товарища Сталина. Он назвал товарища Сталина ”великим кормчим, ведущим нас от победы к победе, к конечному торжеству коммунизма”. Согласно заданию, полученному от вас, я выразил сомнение и предложил ему некоторые вопросы, на которые он ответил горячо и искренне, а меня назвал маловером, недостойным той великой эпохи, в которую мы живем”.

— И даже так? — остро взглянул на Корнилова Смотряев. — Ну и поп!

”После этого разговор перекинулся на ученые работы Куторги, и все остальное время мы проговорили о Христе. Как я мог уяснить себе, Куторга понимает его историю совершенно реалистически и отвергает всякую мистику. Я ни разу не услышал, чтоб он назвал Христа Богом или Богочеловеком. В этот раз я просидел у Куторги около шести часов, после чего он с фонарем проводил меня до дому. За верность всего изложенного ручаюсь. В. Корнилов”.

— А почему ”В. Корнилов”? Разве у вас нет псевдонима? — удивился Смотряев.

— Какого псевдонима? — Корнилов удивленно повернулся к Суровцеву, но тот только поморщился и отмахнулся.

— Ну ладно! — Смотряев поднял папку со стола и встал. — Хорошо! Этого, пожалуй, достаточно! Пройдемте к полковнику.

— Посидите здесь, я сейчас...

На какую-то долю секунды Корнилов увидел окно под волнистой кремовой занавеской, секретарский столик под окном, пестрый от всякой всячины — папок, цветов, карандашей, — и над ним что-то молодое, сверкающее, цветастое — голубая кофточка, золотые волосы, чистое лицо, черты тонкие и породистые, как в кинематографе. Потом дверь с мягким придыханием захлопнулась, и Корнилов остался

366

один в коридоре. А коридор был узкий, темноватый, с тускло поблескивающими зелеными стенами. В общем, ужасный казенный коридор, истинный символ тоски и ожидания. Но ее появление перекрывало все. И он вспомнил, что и тогда еще, во время его первого сидения и позорного провала, когда он подписал все что ни подсовывали, тоже присутствовала такая же женщина. Она легко заходила, легко уходила, заходила снова, спрашивала о чем-то следователя, тот весело отвечал, и они смеялись. Раз она принесла ему билеты на какой-то там знаменитый концерт, он сперва было отказался — ”некогда”, — но она сказала: ”Ну как вам не совестно! Когда же вы это еще услышите?” — и он сейчас же послушно вынул бумажник. Вообще все между ними происходило так, будто подследственного Корнилова вообще нет, а следователь не следователь, а просто отличный человек Борис Ефимович и сослуживица Софа или Мура принесла ему из месткома билеты. А еще посидишь, послушаешь — и вообще покажется, что и след-ственного-то корпуса особого, секретного, чрезвычайного нет, а есть какое-то добродушнейшее штатское учреждение с секретаршами, уборщицами, чаями, номерками ухода-прихода и в нем, как и везде, дела идут, контора пишет, а местком распространяет билеты. Иначе на каком же основании, во имя какого права человеческого и божеского появилась здесь эта женщина? Что ей здесь нужно? Кто у нее здесь работает (работает!)? Муж? Брат? Жених? Ох, как ему хотелось поговорить с ней, но это было даже и физически невозможно — его бы попросту не услышали. И тогда он так и не сумел разрешить это невероятно безнравственное чудо ее появления тут. А потом пришло многое другое, и он совсем забыл о ней. И только сейчас вспомнил все опять. Такая женщина здесь! Ведь это же неспроста, не случайно, это значит, что все в порядке, люди, не шарахайтесь от нас! Вот местком, вот профком, вот стенгазета — все у нас так же, как и у вас.

367

Хорошо! А фальшивка? А то, что в ваших кабинетах по пять суток не дают спать? А карцеры, эти проклятые пеналы со сверкающими стенами, где вечно — день и ночь, день и ночь — лупят диким светом лампы с детскую голову так, что под конец начинают выходить из углов белые лошади, — это что?

Да что вы, что вы, граждане! Как вам не стыдно даже верить эдакому? Не будьте же обьюателями! Мы мирные люди и после работы с семьями ходим в концертный зал слушать знаменитого скрипача. Вот познакомьтесь, пожалуйста, Валя, работница нашего отдела, жена моего товарища. Разве есть тут что-нибудь похожее на то, о чем вы говорите? Валя, а Валя! Ну видите, она же смеется! Что вы, что вы, граждане!

Дверь отворилась, и высунулась голова Смотряева.

— Полковник вас ждет, — сказал он ласково.

Кабинет был огромный, чистый, светлый, с высокими окнами на детский парк. Там играла музыка и кто-то радостно выкрикивал: ”И-раз! И-два! Два притопа! Три прихлопа”.

Полковник — был он маленьким, тщедушным человечком с бугристым нечистым лицом — сидел на другом конце кабинета за массивным столом. Другой стол — очень длинный и узкий — был приставлен перпендикулярно. По всей длине этого стола тянулась посуда — пепельницы, сухарницы, полоскательницы, вазы, большие овальные блюда; и стульев к нему было приставлено много. За стол тут могло усесться пятнадцать — двадцать человек. ”Значит, и тут бывают производственные совещания”, — подумал Корнилов.

— Я вас позову, — сказал негромко маленький полковник Смотряеву, и тот наклонил голову и вышел.

Полковник подождал, пока закроется дверь, потом встал, взял со стола знакомую Корнилову зеленую папку и подошел к нему.

368

— Это все ваши показания? — спросил он, листая бумаги.

— Мои.

— И эти?

— И эти тоже.

— Отлично! И вот наконец ваше сегодняшнее показание, так? — Полковник быстро вынул лист и пробежал его глазами. — Значит, вы утверждаете, что этот самый Куторга — человек наш, советский?

Корнилов пожал плечами.

— Судя по его высказываниям, видимо, так.

— Видимо! — усмехнулся полковник. — ”Види-мо”! Не очень много это ”видимо”, конечно, стоит, но, во всяком случае, вы все высказывания его на эту тему отразили правильно? Ничего не упустили, не исказили? Нет? Отлично! Тогда я попрошу прочесть вот это. Почерк вам знаком? Кто это писал?

— Куторга.

— Куторга! Читайте!

Корнилов начал читать и после первых же строчек воскликнул:

— Да что он, с ума сошел, что ли?

— Читайте! — повторил полковник и положил на плечо Корнилова маленькую сухую руку. — Читайте!

”В дополнение к моему прежнему показанию могу добавить следующее. 15 сентября по вашему совету я зашел к гр. В.М. Корнилову и зазвал его к себе. Как и в прошлый раз, Корнилов, выпив, начал хулить советскую власть и, в частности, Вождя. Так, касаясь известной речи Вождя ”Самое дорогое на свете — человек”, он оскорбительно смеялся и иронизировал и говорил: ”Все это ерунда! Человек в нашей стране ценится меньше половой тряпки. Меня вот взяли и выбросили. И даже объяснять ничего не стали”. Желая окончательно уяснить его настроение, я позволил себе несколько резких клеветнических высказываний. Гр. Корнилов выслушал их с полным одобрением, поддакивал и поощрял меня к дальнейшему. Из сего я мог заключить, что...”Корнилов хотел

369

перевернуть лист, но полковник положил на него ладонь и спросил почти сочувственно:

— Ну что, довольно? Эх вы! Ведь он же вас погубил, подлец! Взял и снял с вас голову! Мы же теперь вас не выпустим отсюда!

— Да ведь это же вранье! — вскочил Корнилов.

— Сидите, сидите, — брезгливо махнул рукой полковник. И забрал папку. — Какое уж там вранье! И слушали, и поддакивали, и сами трепались.

— Да... — опять вскочил Корнилов.

— Ну хорошо! Ну дадим мы вам с этим типом очную ставку — и что будет? Ну? Да ровно ничего не будет, потому что все ведь правда. Ну с чего бы ему, скажите, на вас наговаривать? Вы что — передрались там спьяну? Или эту бабу не поделили? Зачем ему врать — объясните?

— Очень просто. Он думал, что я его продал, и вот... — Он осекся.

— Ну, ну, — мягко подстегнул его полковник. — Это уж что-то разумное. И вот он спешит вас опередить? Так? Допускаем. Очень, очень возможно. Но, значит, было в чем вам его продавать? Да? Ну, да или нет? (Корнилов молчал.) Да! Да! Да! Было, было, Владимир Михайлович, было, дорогой! А вы нам голову морочили. Да как! Ведь вот верно Хрипушин сказал, что такого попа, как вы его описали, сразу же надо в партию принимать! Мы вам верили, а вы нам врали! Вот такие, как вы, нечестные и малодушные, и сеют недоверие между советским обществом и органами! Учат никому не верить! Ну да что там говорить! Плохо, все очень плохо. — Полковник махнул рукой, взял папку и ушел к себе за стол. Вынул ручку и что-то отметил на листке календаря. Потом набрал какой-то номер и что-то приказал. А затем оба сидели и молчали. ”Я верил вам, а вы мне лгали всю жизнь”, — как ветерок пронеслось в голове Корнилова. Что это? Откуда? Чье? Железная горсть схватила и закогтила его сердце. Отпустила и снова сжала. И весь он был полон ржавого железа и

370

тоски. И тоска эта была тоже железная, тупая, каменная. Не тоска даже, а просто страшная тяжесть. Все! Сейчас его заберут. Вот для него и закончится воля — без обыска, без ордера и даже без ареста. Он полез в карман, нащупал семечки, погремел ими и чуть не заплакал. Всего час тому назад купил он эти семечки у старухи на мосту, но такое это уже было далекое, милое, потустороннее. Даша, яблочный сад, раскопки, эти семечки. Боже мой, Боже мой!

Постучали. ”Да!” — сказал полковник. Вошли Смотряев и Хрипушин.

— Корнилов, выйдите в коридор, — спокойно приказал полковник и подождал, пока дверь не закрылась.

Он сидел час, другой, третий, на четвертый час двери отворились, и в коридор посыпали люди: военные — кто так, кто в ремнях; девушки-блондиночки с гривками, дамочки в пестрых кофточках; прогрохотали железом трое рабочих, и один на плече тащил лестницу; затем куриными шажками прошелестела строгая благообразная старушка, такая, что ее хоть в президиум, хоть в храм Божий. На секунду перед Корниловым всплыло что-то, и он подумал, что да, женщин здесь не меньше, чем мужчин. Но теперь это уже не удивляло и не трогало. Сотрудники шли и шли — ему было неудобно торчать на дороге, он сидел у стены, — и все они как бы проходили через него. Он встал и ушел к окну. За окном был сосновый парк, играла музыка, кричали дети, скрипела карусель. Минут через пять коридор опустел, и он вернулся на свое место ( это было жесткое плоское сиденье, вделанное в стену, чтоб сесть на него, его надо было оторвать от стены; когда человек вставал, оно с шумом захлопывалось). В это время и прошли мимо него трое: чахлый полковник и оба следователя. Полковник говорил что-то не вполне внятное.

”Нет, нет! — говорил он и махал ручкой. — Пороги для меня ничто! Я ее хоть двадцать раз перетащу.

371

Вот мошка — это да!” Они ухнули в стеклянную дверь в конце коридора, и все опять замолкло (там, за стеклом, была лестница, и на лестничной клетке стоял часовой). Примерно через час коридор снова зашумел людьми и опять опустел, снова стояла тишина. Только иногда кто-нибудь из сотрудников, прижимая к груди бумаги, быстро проходил из одного кабинета в другой. Он сидел и смотрел на окно. Это было единственное живое пятно среди стен. Он видел, как оно мутнело: из белого и золотистого становилось голубым, потом синим, потом фиолетовым. Когда оно стало совсем черным, через стеклянную дверь вошла медлительная седая дама, похожая на Екатерину Великую, открыла что-то на стене и повернула выключатель. Зажглись голубые незабудки, и зеленые скользкие стены матово залоснились и полиловели. Еще через час кабинеты как по команде опять открылись и выпустили новый поток сотрудников. Но теперь это уже были плащи, коверкот и кожа. А навстречу этому потоку тек, шурша, другой — тоже прорезиненный, коверкотовый, кожаный. Снова открылись и закрылись кабинеты. Черное окно вдруг вспыхнуло ярким зеленым светом, и Корнилов увидел в нем сияющую призму фонаря и черно-синие чуткие острые листья тополей. Где-то пробило десять, потом одиннадцать. Потом наступила пустота, потом сразу пробило час. Он было вскочил, но его ударило в грудь, он ойкнул, сиденье под ним щелкнуло, и он сел на пол. Все тело разламывалось. Было больно дышать. Ведь он часов двенадцать просидел скрючившись. Он оперся рукой об пол, встал, растянулся, прижался к стене, откинул голову и распял руки. Так он простоял минут десять, и его отпустило. Он отошел к окну и сел на подоконник. Часовой молча смотрел на него через стеклянную дверь. Это был уже не тот часовой, того уже давно сменили. И скоро часовой, коридор, стеклянная дверь исчезли. Что-то большое, праздничное охватило Корнилова. Он стоял на эстраде, кругом горели прожектора,

372

гремел оркестр, а кто-то махал руками и ликующе скандировал:

— Музыканты, музыку! Музыку и музыку! Музыканты, музыку!

И вдруг с него сорвали сон, как одеяло. Он увидел людей. Они опять шли по коридору одни туда, другие обратно, а над ним стоял Хрипушин и тряс его за плечо.

Со сна он еле шел. Шел и мотал головой, чтоб сбросить тяжесть, тело опять ломило. Хрипушин завел его в кабинет, усадил на диван. Посмотрел, покачал головой: ”Хорош, ну хорош!” Позвонил куда-то и приказал принести чаю покрепче.

— Да ты что? — спросил он, наклоняясь над ним как-то очень по-простому, по-человечески. — Заболел, что ли?

— Да нет, ничего.

— Что уж там ничего! Еле сидишь! Я же вижу!

Вошла буфетчица в чепчике, белая, скромная и

опрятная, похожая на Гретхен из старой немецкой книжки, поставила на край стола поднос и стала составлять стаканы.

— Вы оставьте, — сказал Хрипушин, — я потом вам позвоню. (Буфетчица кивнула головой и вышла.) Вот бери чай и пей. Пей. Пей, пей, он горячий. Совсем ведь зашелся. — Он прошелся по кабинету. — Умная у тебя голова, да дураку досталась! Что, не так? (Корнилов что-то хмыкнул.) Теперь видишь, кого ты хотел прикрыть? А? Отца благочинного! Вот он и покрыл тебя, как хороший боров паршивую свинью. Ты хотел выказать свое благородство, а ему на твое благородство, оказывается, — тьфу! Плюнуть и растереть. Эх вы! Ну что, скажи, ты хотел этим доказать, ну что?

— Да ничего я...

— Молчи, молчи, противно слушать. Все равно ничего умного не скажешь. Вот бери бутерброды, пей чай и закусывай. Эх и загремел бы ты сейчас лет так

373

на восемь в Колыму, где закон — тайга, а прокурор — медведь. Слыхал такое? Ну вот, там бы на лесоповале услышал. Да ешь ты, ешь скорее. Еще писать будем.

— А что писать-то?

— Как что? — удивился Хрипу шин. — Как что? Опровержение всем твоим показаниям. И признание. Простите, мол, меня, дурака. Кругом виноват, больше не повторится. Ну, если и после этого ты слукавишь! Ну, если слукавишь! Тогда уж лучше и в самом деле не живи на свете! Органы раз тебе простили, два простили, а на третий раз голову прочь! Вот так! Ну что ж ты чай-то не пьешь? Пей!

Корнилов поставил стакан.

— Потом допью, скажите, что писать?

Хрипушин неуверенно посмотрел на него.

— Да разве ты сейчас что дельное напишешь? Завтра уж придешь и напишешь. А пока вот тебе лист бумаги, садись к столу и пиши. — Он подумал. — Так! Пиши вот что: ^Настоящим обязуюсь хранить, как государственную тайну, все разговоры, которые велись со мной сотрудниками НКВД. Об ответственности предупрежден”. Подписывайся. Число. Запомни, в последний раз расписываешься своей фамилией. Теперь у тебя псевдоним будет. И знаешь какой? Овод. Видишь, какой псевдоним мы тебе выбрали. Героический! Народный! Имя великого революционера, вроде как Спартака. Такое имя заслужить надо! Это ведь тоже акт доверия! Давай пропуск подпишу. А теперь вот еще на той повестке распишись. Тоже: ”Корнилов”. Где-нибудь переночуешь и придешь завтра в одиннадцать как штык! Прямо к полковнику. Вот увидишь, какой это человек. Честно будешь работать — много от него почерпнешь. Он ученых любит. Ну, спокойной ночи. Иди!

Но когда Корнилов взялся за ручку двери, он остановил его опять.

— Ты вот что, — сказал он серьезно, подходя. — Ты в самом деле не вздумай теперь еще финтить.

374

Ведь к кому тебя полковник пошлет, ты не знаешь, так? А без проверки он тебя теперь не оставит. Он десять раз тебя проверит, понял?

— Понял, — ответил Корнилов.

— Ну вот, не прошибись, чтоб опять на вышло такого же! Больше пощады не будет! Иди! Спокойной тебе ночи!

”Овод, — подумал Корнилов, спускаясь с лестницы, — отчего я его сегодня уже вспоминал? Что такое? Вот тут и вспоминал. Ах, да, да. ”Я верил вам, как Богу, а вы мне лгали всю жизнь”. Да, да! Вот это самое, я верил вам, а вы мне лгали”.

Он лежал лицом в подушку, и ему было все равно и на все наплевать. Всю дорогу он сидел скорчившись в уголке автобуса и думал: только бы добраться до гор, до палатки, до койки и рухнуть костьми. Там у него есть еще бутылка водки. И чтоб никто не приходил, ничего ему не говорил, ни о чем не спрашивал ни сегодня, ни завтра утром, никогда. Ему ничего и никого не было жалко, он ни в чем не раскаивался и ничего не хотел. Только покоя! Только покоя! Его как будто бы уже обняло само небытие — холодные, спокойные волны его. Недаром же Стикс — не пропасть, не гроб, не яма, а просто-напросто свинцовая, серая, текучая река. Он был уверен, что окончательно погубил Зыбина,— дал такую бумагу, а потом, после правки полковника, переписал еще раз и подгонял под материалы дела. Но и на это ему было наплевать. Он понимал и то, что теперь его собственный конец не за горами, но и это совершенно его не трогало. Может быть, потому, что болевые способности исчерпались, может быть, потому, что это было неизбежно, как смерть, а кто же думает о смерти?

Пошел дождь, перестал и снова пошел — хлесткий, мелкий, дробный. Под этот дождь он и заснул. Проснулся среди ночи и увидел, что около двери кто-то стоит, но ему никого было не надо, и он затаился— опять закрыл глаза и задышал тихо и ровно, как во

375

сне. И верно заснул. И опять сон был тихий, без видений. Проснулся он уже утром. В целлулоидовое желтое окно жгуче било солнце. Перед экспедиционными ящиками, положенными друг на друга, стояла Даша, смотрелась в зеркальце для бритья и закалывала волосы. Рот ее был полон шпилек. Аккуратно сложенное пальто лежало рядом на другом ящике. Она увидела в зеркало, что он проснулся, и сказала, не поворачиваясь:

— Доброе утро!

Он вскочил с постели и сразу же рухнул опять. Он ничего не понимал: зачем тут Даша? Откуда? Но почему-то очень испугался.

— Как вы здесь очутились, Даша? — спросил он.

Она повернулась к нему.

— я тут и ночевала, — сказала она спокойно, — вот тут спала. — И она кивнула на циновку в углу.

— А, — сказал он бессмысленно. — А!

Сейчас она казалась ему такой молодой и красивой, что прямо-таки обжигала глаза.

— Я вошла, вижу, вы спите, хотела уйти, а вы забредили, застонали, подошла, пощупала лоб, вы весь мокрый. Я подумала: вот случится с вами что-нибудь, и воды подать даже некому.

— А, — сказал он, — а!

Он смотрел на нее и все не мог сообразить, что ему сейчас надо делать или говорить. Он не знал даже, рад он ей или нет.

— А как же дядя? — спросил он бессмысленно.

Она нахмурилась.

— Уехал, — ответила она не сразу.

— Так, — сказал он, — так, значит, я вчера бредил? А что в бреду говорил, не помните?

— Кричали на кого-то и все время ”Плохо мне, плохо”. Два раза дядю помянули, а перед утром затихли совсем. Тут я и заснула.

Он сделал какое-то движение.

— Нет-нет, лежите, лежите. Я сейчас за врачом сбегаю.

376

Он послушно вытянулся опять. ”Что же теперь делать?” — подумал он.

— А куда дядя уехал? — спросил он. (Она покачала головой.) — Что, не знаете? Как же вы тогда к нему ехали?

— Я к вам приехала, — сказала она и взглянула ему прямо в глаза, — попрощаться. У меня уже билет.

С него как будто свалилась огромная тяжесть. И в то же время стало очень, очень печально. ”Ну, значит, все, — подумал он. — Она уедет, и ни о чем не придется ей рассказывать”.

— Ой, до чего же это здорово! — сказал он с фальшивым оживлением. — Вот вы и вырвались от всех этих дядей Петей и Волчих. Увидите Москву. Будете учиться. Актрисой станете. Ой, как это здорово.

Она внимательно смотрела на него, а глаза у нее были полны слез.

— Вы правда так думаете? — спросила она тихо.

— Ну конечно! — воскликнул он невесело.

— А вы как? — спросила она и вдруг сказала тихо и решительно: — Я же вас люблю, Владимир Михайлович.

”Ну вот и пришла расплата, — подумал он, — и без промедления ведь пришла, в те же сутки. И нечего уже крутиться и гадать, так или не так. Это все”.

— Подойдите-ка сюда, Даша, — сказал он. Он хотел сесть, но только оторвал голову от подушки, как опять страшная головная боль свалила его. Все вдруг задрожало, предметы сошли со своих осей и заструились, как вода, заломило и закислило в висках. И он сразу сделался мокрым от пота. На секунду он даже потерял сознание и пришел в себя от голоса Даши. Она полотенцем обтирала его лоб и чуть не плакала.

— Боже мой, да что это они с вами сделали? — говорила она. — Как же я вас оставлю?.. Надо же доктора вызвать.!

— Ничего не надо, — сказал он, морщась от дурноты, — никуда не ходите. Мне тоже кое-что надо вам сказать. Сядьте вот.

377

Она села.

”Да ну же, ну же, — толкал его кто-то злой и трезвый, притаившийся в нем. — Сейчас же говори все, все. Не скажешь сейчас — уже никогда не скажешь. Ты же знаешь себя, слабак”. Он посмотрел на нее и поскорее отвел глаза — не мог! Он глядел на нее, такую хорошую, покорную, целиком принадлежащую ему, и не мог ничего сказать.

”Ну ладно, — подумал он, — ну, положим, ты смолчишь. А вот через два дня тебя вызовут и спросят именно о ней, и как ты будешь вертеться? Говори все сейчас же! Ну ну, ну!”

— Меня нельзя вам любить, — сказал он сухо, — я не тот человек.

— Неправда, — сказала она. — Вы тот, тот, тот. Это я не та, помните, что я вам наговорила! И еще обманула, не пришла! А вы тот, тот, тот! А все это, — она кивнула на пустую бутылку от водки, — из-за вашей неустроенности. Вас очень больно и ни за что обидели, вот вы... А со мной вы не будете пить. Вот увидите, не будете, вам самому не захочется.

Она выпалила все это разом, не останавливаясь, и он понял: она именно с этим, вот с такими именно словами и шла к нему.

— Даша, милая, я ведь не об этом, — сказал он, морщась.

— А о чем же? — спросила она.

Он промолчал и только вздохнул.

”Ну вот и все, — подумал он, — и конец! Больше я ей уже ничего не скажу. Пропустил нужную минуту”.

— Вот меня интересует одна вещь, — сказал он задумчиво. — Откуда берется страх? Не шкурный, а другой. Ведь он ни от чего не зависит. Ни от разума, ни от характера — ни от чего! Ну когда человек дорожит чем-нибудь и его пугают, что вот сейчас придут и заберут, то понятно, чего он пугается. А если он уже ничем не дорожит, тогда что? Тогда почему он боится? Чего?

378

Она вдруг поднялась с места и набросила косынку.

— Я пошла за доктором, — сказала она, — лежите, Владимир Михайлович, я мигом вернусь. Только не вставайте, пожалуйста.

Она хотела подняться, но он взял ее за руку и посадил опять.

— Почему вы не пришли тогда? — спросил он сурово.

-Я...

Она помолчала, потом тихо сказала:

— Ничего. Это моя вина. Пусть.

— Что пусть? — огрызнулся он.

— Пусть все будет как было. Все равно!

— Да что пусть, Даша? Что было? О чем это вы?

— Я знаю, вы в тот вечер пошли к Волчихе, и она вас напоила, — сказала она тихо.

— Ах вот вы о чем, — горестно усмехнулся он, — да, да, да, я был у Волчихи, и она меня напоила. И не только тогда, вот в чем беда! И я встретил там отца Андрея Куторгу. Бьюшего отца благочинного. Вы не знали его?

— Знала.

— Вот и я узнал. И еще как узнал! Все его лекции о Христе прослушал. О Христе и двух учениках. Один предал явно, другой тайно и так ловко, черт, подстроил, что даже имя его до сих пор неизвестно. Первый — явный, Иуда, — повесился, а вот что со вторым было — никто не знает. И кто он — тоже не знает. Ох, сколько бы я дал, чтобы узнать!

Он говорил и улыбался, и лицо у него было тихое и задумчивое.

— Зачем это вам? — спросила Даша испуганно.

— А просто для интереса. Ах, если бы узнать, как он жил дальше, а ведь ничего, наверно, жил! По-божески, остепенился, женился, забыл о своем учителе Еще, наверно, его во всем обвинял. Говорил, небось: ”Он и меня едва не погубил. Так ему и надо!”А может быть, наоборот, ходил чуть не в мучениках.

379

Называл учителя ”равви”, ”отче”. ”Когда мы однажды шли с равви по Галилее...”, ”и однажды отче сказал мне...”Так, наверно, он говорил. А вешаться ему было незачем, он ведь тайный! Это ведь явные вешаются, а тайные нет, они живут! Так вот меня завтра призовут и спросят о Зыбине — спросят: что вы о нем знаете? И я отвечу: ”Ничего не знаю хорошего, кроме плохого. Он меня чуть не погубил”. ”Отлично. Напишите и распишитесь”. Напишу и распишусь.

— Ой, что вы! — вскрикнула Даша. — Как же так?

— А что? — спросил он.

— Так ведь он...

— А так ему и надо. Да, да, он и меня едва не погубил. А впрочем, чепуха, он — сегодня, я — завтра. Какая разница? Ну так что? Что вы мне сейчас говорили?

Она потупилась и молчала.

— Ах, ничего.

— Я люблю вас, Владимир Михайлович, — сказала она и обняла его. — Люблю, люблю! — Она повторила это как в бреду. Видимо, он тоже заразился ее безумием.

— Да? Великолепно. — Он грубо засмеялся, какой-то веселый черт играл в нем, и ему было все уже легко и на всех наплевать. — Так-таки любите? Здорово! А знаете, говорят, что у того, второго, не явного предателя, была любящая жена. Наверно, так оно и было. Но вот мне интересно, рассказал он ей что-нибудь или нет? Как вы думаете, Даша? Наверно, рассказал, и та сказала: ”Слушай, забудь об этом! Нельзя быть таким чутким и мучить себя всю жизнь какой-то чепухой”. Вот как сказала она ему, наверно, та, любящая. Потому что любовь, Дашенька, это все-таки, если посмотреть с этой стороны, — преподлейшая штука!

Он умер и сейчас же открыл глаза. Но был он уже мертвец и глядел как мертвец.


Ю. О. Домбровский. Факультет ненужных вещей: Роман // Домбровский Ю. О. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5. М., 1993. С. 5—628.
© Электронная публикация — РВБ, 2022—2024. Версия 0.1 от 26 января 2022 г.