ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Он посмотрел на себя [в зеркало], отошел — и тотчас забыл, каков он.

Послание Иакова, 1, 24.

Глава I

— Товарищ Сталин уже проснулся. Доброе вам утро, товарищ Сталин! Солнышко-то, солнышко какое сегодня, товарищ Сталин, а?

Солдат усмехнулся, опустил железное веко глазка и отошел. Это была особая камера. Около нее не надо было ни стучать, ни кричать, потому что это была даже и не камера вовсе, а карцер, и не простой карцер, а особый, для голодающих. Этот зек сидел здесь четвертый день. Ему каждое утро приносят хлеб и жестяную кружку с кипятком, кипяток он берет, а хлеб возвращает. А сегодня и кипятка тоже не взял, это значит, с простой голодовки он перешел на решительную, смертельную. О смертельных голодовках коридорный обязан был немедленно извещать корпусного. Так он и сделал сегодня утром. Корпусной пришел сейчас же и, подняв круглую железку, долго смотрел на зека.

А зек лежал.

Он как-то очень вольготно и приятно лежал: скрючил ноги, вобрал голову, свернулся калачиком и покоился как на перине. В обыкновенных карцерах полагаются на ночь деревянные плахи: просто три или четыре плотно сбитых горбыля. Их приносят в карцер в одиннадцать часов и забирают с подъемом в шесть; они голые, они мокрые и сучкастые, и лежать на них очень трудно, но в этой камере и таких

381

не было. Заключенный лежал просто на цементе. Днем лежать не полагалось, и корпусной для порядка стукнул пару раз ключом и крикнул: ”Эй, не лежать! Встаньте! Слышите, зек? Встаньте сейчас же!”И отошел. А зек и не шевельнулся.

— Прокурора вызывает? — спросил он у коридорного. — Ну, будет ему, кажется, прокурор. Стой здесь, не отходи. Пойду докладывать.

— И чего они с ним нянчатся? — болезненно скривился заместитель начальника тюрьмы по оперативной части, выслушав все. — Хорошо! Я приду.

Корпусной хотел ему рассказать, что заключенный каждое утро здоровается с товарищем Сталиным да и днем тоже обращается к нему по нескольку раз, но подумал и ничего не сказал. А только, выйдя от начальства, опять зашел в коридор и объявил надзирателю:

— Черт с ним, пусть лежит — но только головой к двери! И еще смотри, чтоб рубашку не скидывал!

Скинутой рубашки здесь боялись. В прошлом году один зек исхитрился, разорвал пиджак на полосы, свил петлю, прикрепил ее к спинке кровати, лег и как-то очень ловко и быстро сумел удавиться лежа. Но случилось это не в карцере, а в камере. А в карцере и петлю привязать не к чему. Пусто. Но все равно часовой стукнул ключом несколько раз в железную обшивку: ”3аключенный, повернитесь головой ко мне! Заключенный, вы слышите?”

Заключенный, конечно, гад такой, слышал, но даже не пошелохнулся. Да и солдат кричал не особо, он понимал, что здесь его власть, и даже не его, а всей системы, — кончилась. Потому что ничего уже более страшного для этого зека выдумать она не в состоянии. Поэтому солдат только пригрозил: ”Ну подожди же!”И отошел от глазка.

И чуть нос к носу не столкнулся с прокурором.

Прокурор входил в камеру в сопровождении начальника тюрьмы, полного и с виду добродушного казаха. Зыбин знал его. В прошлое благословенное

382

лето тридцать шестого года в городе сразу открылось несколько новых кабачков и пятачков, и все они были превеселыми. А начальник обладал характером легким, жизнерадостным и своей мрачной должности соответствовал не больно (то есть, конечно, соответствовал, и вполне даже, иначе разве бы его держали? Но, очевидно, соответствие это шло по особым каким-то, простым глазом не видимым основаниям). Как бы там ни было, они встречались довольно часто, а один раз даже преотлично и весело просидели целый вечер в ресторане. Ели шашлык, пили коньяк, заказывали музыку и угощали друг друга анекдотами. Сейчас, войдя в камеру и увидя зека на полу носом к стене, задом к ним, начальник мгновенно побагровел и гаркнул: ’Ъстать!”Но зек даже и не шевельнулся. Начальник скрипнул зубами, наклонился и схватил зека за плечо. Но прокурор сделал какой-то почти неразличимый жест, и начальник сразу же спокойно выпрямился.

— Здравствуйте, Георгий Николаевич, — почтительно сказал прокурор, — моя фамилия Мячин. Я пришел по вашему заявлению. Вы говорить можете?

Зек повернулся, поднялся и сел.

Прокурор по спецделам Мячин был упитанным, хорошо выглаженным, краснощеким, благоухающим товарищем. Он носил зачес назад и роговые очки.

”Какие они все благородные!” — вскользь подумал Зыбин и хмуро сказал:

— Я вас жду уже пять дней.

— А я вернулся из командировки только вчера, — мягко съязвил и даже слегка словно поклонился Мячин. — Здесь не вполне удобно говорить, так, может, пройдем в кабинет?

Выводить голодающих из камеры не полагалось. Тюрьма не отпускала их даже на допросы (поэтому следствие тормозилось, следователи гуляли — начальство терпеть не могло такие истории, и опытные, старые зеки этим широко пользовались). Зыбин свободно мог отказаться, но он оперся о пол, встал. И

383

тут его так мотнуло и качнуло, что он больно приложился о косяк.

— Тише! — крикнул начальник тюрьмы, бросаясь вперед и вытягивая руки, но зек удержался. Он прислонился к стене и несколько секунд простоял так. Потом вздохнул, открыл глаза и вышел в открытую дверь.

— Помогите же! — шипанул прокурор коридорному и, не оглядываясь, пошел вперед. Эта история здорово начинала ему действовать на нервы. И какого черта они с ним путаются? Ведь уже ясно, что тут где сядешь, так и слезешь. Вот следствие только началось, а он уже сидит в карцере, объявил голодовку. А сегодня с утра смертельную — что же дальше? Бить его? Вязать? Ну, молоти его, пожалуй, вяжи ему ласточки, а он будет держать голодовку и все. А ты полмесяца пробудешь в простое и получишь строгача! А потом и вообще по шее! И иди в коллегию защитников или директором картины ”Амангельды”. Потому что надо соображать, а не воображать! Не надо воображать из себя черт знает что! За братцем ты погнался! За начальником следственного отдела прокуратуры Союза. Как он сочиняет процессы в Москве, так ты хочешь того же в Алма-Ате. Дурак! Да до братца тебе, как свинье до неба! Обрадовался приказу наркома об активных методах допроса. Болван! Приказ этот для настоящих людей — троцкистов, японских и немецких шпионов, начальников железных дорог, секретарей ЦК. А это кто? Говнюк! Пьяница! Трепач! Таких, как он, только в этом году стали подбирать по-настоящему, а ты его хочешь оформлять в лидеры!

Прокурор зашел в кабинет начальника тюрьмы по оперработе, махнул ему рукой, чтоб он не вставал, и сказал:

— С Зыбиным надо кончать! Я вчера просматривал его дело. Вот буду говорить с Нейманом. Что они там затеяли, честное слово! Здесь даже и на одиннадцатый пункт не натянешь. Ведь кроме него никто

384

не привлекается, значит, ОСО, восемь лет Колымы, вот и все.

Прокурор был симпатяга, он не строил из себя Вышинского и не показывал, что он какого-то другого, высшего, угэбэвского круга. А просто приходил, садился за стол, и если ты пил чай, то и он с тобой тоже пил чай. А за чаем делился вот подобными соображениями. И служащие тюрьмы это ценили и тоже не позволяли себе принимать его простоту в полный серьез, задавать вопросы или советовать. Люди тут были дисциплинированные, и каждый сверчок отлично знал свой шесток. Поэтому сейчас зам. по оперчасти только скромно развел реками.

Прокурор удобно уселся, протянул ноги и поднял газету.

— ”Новые времена”, — прочел он. — Чарли Чаплин! Так что ж, покажут нам в конце концов Чарли Чаплина или нет? Мы, выходит, уже самые последние, до нас весь город посмотрел.

— Хотели завтра сделать ночной сеанс, — ответил зам. нач. по оперчасти, — да женщины запротестовали: мы, мол, хотим детей привести, а куда же ночью! Странно, конечно, что ж на весь город один экземпляр, что ли? — Он пожал плечами.

— План, план! — проворчал прокурор. — Хозрасчет, дорогой! Валютка! Потому его и не покупают у нас. А наше культурное воспитание дело десятое. Слава Богу, двадцать лет революции! Сами уж других должны воспитывать!

Он усмехнулся, показывая, что хотя это и так, но говорит он все-таки не в полный серьез, несколько, так сказать, сгущает краски, опошляет действительность, как он непременно квалифицировал бы эти слова (”высказывания”), если бы их произнес не он, а кто-то другой, и не в кабинете начальника, а, скажем, выходя из кино.

— Да, это точно, — согласился зам. начальника по оперчасти, улыбаясь и показывая этим, что он все эти оттенки понимает отлично, — да, это так.

385

Он обожал ходить на закрытые особые просмотры. Происходили они в самом здании наркомата после работы. Иногда действительно ночью. В просмотровый зал тогда сходились все — от наркома до машинисток и работников тюрьмы. Зал был большой, светлый — горели белые трубки, — очень уютный, в скромных зеленых сукнах. И люди рассаживались неторопливо, по-семейному, здороваясь, улыбаясь, уступая друг другу дорогу. Каждый старался держаться как можно дружелюбнее и скромнее. А в длинном узком фойе висели картины самого что ни на есть мирного штатского содержания: ”Грачи прилетели”, ”Девятый вал”, ”Аленушка”, ”Мишки на лесозаготовках” (за эту вот шуточку кое-кто и в самом деле поехал на лесозаготовки к этим самым мишкам), ”Вождь за газетой ”Правда”, ”Великая стройка”. И около буфета, где стояли столики с пирожным и пивом, тоже было тихо, скромно и уютно. Каждый, конечно, знал свое место, но все уважали друг друга и были как одна семья. Тут замнаркома, например, мог запросто опуститься около коридорного и завести с ним разговор о матче ”Спартак” — ”Динамо” либо справиться, где тот думает проводить отпуск, и даже порекомендовать что-нибудь стоящее из собственного опыта, скажем, ехать не в Сочи, а в Геленджик: там народу меньше. Или рассказать очень по-простецки о том, как они взялись раз с товарищем плыть наперегонки да и заплыли до самой за-претки, а береговая охрана прилетела за ними на моторке: ”Кто вы такие? Откуда? Предъявите документы”. И тут оба собеседника добродушно смеялись: тоже ведь бдительность проявляют! Вот это приобщение, эту вхожесть в высший мир зам. нач. по оперчасти ценил больше всего. И, пожалуй, не только от одного чувства приобщенности, но еще и потому, что вместе с этим он приобретал еще целый ряд чувств, ему при его работе совершенно необходимых. Он тут ощущал ”чувство локтя”, спайку коллектива — одним словом, настоящую демократию.

386

Все, с кем он тут встречался — от наркома до такого же маленького администратора, как он, — все друг с другом были вежливы, добропорядочны, честны. И невольно припоминалось другое, совсем недавнее. Когда жена работала в детской кухне и приходила поздно, усталая и взбудораженная, и сколько же всяких разговоров о склоках, подсиживаниях, доносах, анонимках, подхалимаже, хамстве, мелком ловкачестве приносила она ему каждый день! Разве здесь могло быть что-нибудь подобное? Да никогда! Здесь чистота! Но было и еще одно. Таинственное и жутковатое. Там, в гражданке, все эти начальники, замы, завы, просто служащие слетали с места, как чурки в игре в городки, — шумно, легко, бестолково. Они ходили, жаловались, сплетничали, писали заявления то туда, то сюда, оправдывались, валили на других, и иногда это им даже удавалось.

Здесь люди просто пропадали. Был — и нет. И никто не вспомнит. И было в этом что-то совершенно мистическое, никогда не постижимое до конца, но неотвратимое, как рок, как внезапная смерть в фойе за стаканом пива (он видел однажды такое). Человек сразу изглаживался из памяти. Даже случайно вспомнить о нем считалось дурным тоном или бестактностью. Зона всеобщего кругового молчания существовала здесь, как и везде...Нотутона была совсем иной — глубоко осознанной и потому почти естественной, свободной (назвал же кто-то из классиков марксизма свободу осознанной необходимостью).

И лишь однажды Гуляев — какая-то очень высокая и особая шишка — нарушил этот закон. На том сеансе их места оказались рядом, и, пока еще было светло, Гуляев спросил его:

— Вы своего нового начальника совсем раньше не знали?

Речь шла о том, что прежний начальник тюрьмы был вызван в Москву на совещание и исчез сразу же. Осталась от него только одна телеграмма: ”Долетел благополучно. Целую”.

387

И в тот же день в его кабинете появился новый человек из охраны первого секретаря ЦК. Первого секретаря точно так же месяц назад вызвали в Москву, и он оттуда уже давал уличающие показания. И по ним тоже сажали. Так и попал комендант его дачи в начальники тюрьмы. А когда-то они оба работали дежурными комендантами в так называемом тире (а это был тот тир!), и раз случилось, что на наркоматовских соревнованиях по револьверной стрельбе их обоих наградили одинаковыми грамотами и именными часами.

Он сказал об этом Гуляеву. Этой подробности Гуляев почему-то не знал и очень ей обрадовался.

— Ах, значит вон он откуда! — воскликнул он. И вдруг спросил: ~Ас Назаровым (темисчезнувшим) вы, кажется, ладили?

Вопрос был задан легким, ничего не значащим тоном, поэтому он так же легко и ответил:

— А что же не ладить? Выпить он, правда, любил. А так что же... — Сказал и спохватился: а не лишнее ли? Но Гуляев только улыбнулся и коротко кивнул ему головой. А тут уже и свет потушили. И так и осталось у замначальника впечатление легкой интимности, мимолетной откровенности, которая связала их обоих, — Гуляева и его.

Нет, любил, любил зам. начальника тюрьмы по оперчасти эти закрытые, недоступные простым смертным кинопросмотры.

— Надо вообще ввести какие-то определенные дни для просмотров, — сказал вдруг деловито прокурор Мячин. — Почему обязательно ходить в кино ночью? У меня вот дочь приезжает из Москвы на каникулы.

Потом он сразу посерьезнел.

— Сейчас буду разговаривать с Зыбиным, — сказал он и поморщился. — После голодовки он падает — так чтоб не подниматься на второй этаж, можно у вас?

388

— Да, пожалуйста, пожалуйста, — учтиво всполошился замначальника и начал поспешно собирать бумаги.

— Да нет, сидите, сидите, вы, может быть, как раз и понадобитесь, — остановил его прокурор, — он что, так все время и лежит?

— А что с ним поделаешь? — развел руками замначальника. — Он ведь уже бредит.

— Бредит? — удивился прокурор.

— Бредит. Я подошел раз к двери, а он лежит и с товарищем Сталиным беседует.

— То есть как же? — встрепенулся и всполошился прокурор. — С Товарищем...? — И они оба невольно обернулись к двери. — Ругает его?

— Нет! Просто говорит: ”Товарищ Сталин идет обедать. Товарищ Сталин сел за стол. За столом гости. ”Посмотрим, чем нас будут кормить”, — говорит товарищ Сталин гостям”. Вот так.

— Черт знает что! — выругался прокурор. — А вы следователю говорили?

— Да нет, только вот вам, — сказал зам. нач. по оперчасти и искренне поглядел на прокурора.

Прокурор с минуту молча смотрел в окно и о чем-то думал.

— Вот что, — решил он наконец, — вы его психиатру покажите. Я распоряжусь. Не по следственной части, а сами, от тюрьмы. Может, он просто сумасшедший. Я слышал, и на воле-то он был тоже фик-фок! Может, тут и дела нет никакого, а отправить его в Казань в специзолятор, и пусть там сдыхает.

В это время в дверь постучали, привели зека.

Зек шел твердо и ровно. По дороге он попросился в уборную и там несколько раз накрепко обтер ладонями лицо. Утром он объявил сухую, а уж на второй день сухой рот воспаляется, губы трескаются, сочатся и начинает пахнуть трупом. Зыбин знал это и поэтому сегодня тщательно ополоснул рот и вычистил пальцем зубы. Однако пить ему еще не хотелось.

389

Вместе с ним вошли начальник тюрьмы и корпусной.

— Вот, пожалуйста, сюда, — сказал ласково прокурор и показал Зыбину на шахматный столик около окна.

Зыбин сел и чуть не вскрикнул. Окно было большое, полное солнца, и выходило оно на тюремный двор в аллею тополей. Тополя эти посадили еще при самом основании города. Тогда тут была не тюрьма, а просто шла широкая дорога в горы, и вдоль ее обочины и шумели эти тополя.

И Зыбин растерялся, сбился с толку перед этим несчитанным богатством веток, сучьев, побегов. Все они шумели, переливались, жили ежеминутно, ежесекундно каждым листиком, каждым отросточком, каждой жилкой! Они были веселые, свободные, живые. И ему, в течение стольких дней видевшему только серый цемент пола да белую лампу в черной клетке, да гладкую стену цвета болотной тины, на которой глазу не за что зацепиться, это сказочное богатство и нежность показались просто чудом. Он уже и позабыл, что и такое существует. А ведь оно-то и есть самое главное.

Он смотрел и не мог глаз отвести. Гулял небольшой ветерок, и листья поднимались, опадали, ползли — дерево дышало, по его жилкам пробегала зеленая кровь, в нем бились миллионы крохотных сердечек. И какими же живыми, дружественными, сердечными, настоящими показались ему эти тополя. И плевать ему было на тюрьму, прокурора, оперативников !

И, наверно, это отразилось на его лице, потому что прокурор глядел на зека и тоже молчал. Наконец зек вздохнул, оторвался от окна и повернулся к нему. Все! Он опять был в тюрьме, сидел в камере и держал смертельную голодовку.

— Так я получил ваше заявление, — сказал прокурор ласково. — Но я не особенно понял, что вы хотите.

390

— Следствия, — ответил Зыбин.

— А это не следствие?

Зыбин пожал плечами.

— Ну так что, следователь кричит на вас, бьет, искажает ваши показания? Вы говорите одно, а он пишет другое? Чем вы конкретно недовольны? Но только конкретно, конкретно!

Зыбин подумал.

— Следователь хочет, чтобы я сам себе придумывал дело, а меня это не устраивает, я на это не подряжался. Хочет получать зарплату, пусть работает. Это ему не баранку крутить!

— Какую баранку? — снова удивился и улыбнулся прокурор.

— Но он же из бьюших шоферов. Раньше начальников возил, а теперь сам начальником стал.

— Ай-ай-ай! ”Из грязи в князи”. Так? Нехорошо. Недемократично! — сказал Мячин с легкой укоризной. — Значит, по-вашему, все дело в следователе. Этот следователь плох и поэтому держит, а другой, хороший, взял бы да отпустил. Да как же вы не понимаете того, что если бы он, я, майор Нейман вместе с вами бы сели за этот стол и стали придумывать, как бы вас вызволить и освободить, то и тогда из этого ничего не вышло бы!

— Да, пожалуй, — согласился Зыбин, — это тот лабиринт! Войти войдешь, а выйти — черта выйдешь.

— Вот именно! — воскликнул Мячин. — Преступление всегда лабиринт! Вот поэтому я смотрю на вас и удивляюсь: умный человек, а доводит себя черт знает до чего. Что невозможно — то невозможно. Ну вот стена — бейтесь об нее головой, что выйдет?

— У одного вышло, ~ усмехнулся Зыбин.

-Что?

— Сдох!

Прокурор засмеялся.

— И вы верите этим парашам? Нет, Георгий Николаевич, ничего тут выйти не может. Шишку набьете — это да, а сдохнуть не дадим! Лабиринт! Так что глупо

391

все это — он развел руками, — и карцеры ваши глупые, и голодовка глупая, и то, что вы от воды отказываетесь, — глупо все это.

— Да, — согласился Зыбин, — очевидно, в этом вы правы — глупо. Но все равно работать я за вашего работника не буду. Пусть сам себе ломает башку.

— Ну а правду-то говорить будете?

— Да я только и делаю, что говорю ее. Только не нужна она тут никому.

— Ну так вот мне она нужна. Давайте-ка потолкуем немного. Без всякой записи. Тут и для вас кое-что прояснится. Скажите, ваша работа в музее вас удовлетворяла? Вы были довольны тем, как работаете?

Зыбин подумал. Работали они плохо, и он ответил коротко:

— Нет.

— Отлично, — мотнул головой Мячин, — чему же вы это приписываете? Себе? Своим сотрудникам? Руководству?

— Прежде всего себе, конечно. Хуже всего было то, что мы влезли в эту экспедицию. Надо было просто писать в Москву и требовать специалистов. Но мы решили, что раз это просто разведка, то покопаем, обнаружим что-нибудь стоящее, тогда и напишем. Вот и копали. А копать не умели. Я не археолог, Корнилов — тот археолог, но никогда он в поле не был. Получалось не то.

— И все же это с ведома директора?

Зыбин помолчал, подумал.

— Да, конечно. Но что вы из этого заключаете?

— Ну вот, — засмеялся Мячин, — вот теперь мне и понятно, что у вас происходит со следователем. Где вам надо ему отвечать, там вы его спрашиваете. Нет, Георгий Николаевич, тут спрашиваю только я. А вы отвечаете мне. И таким образом мы оба и доходим до истины. А какое я буду из этого делать заключение — это вас не касается. Понятно? Идем дальше. Вот про эту самую экспедицию. Какой ветер занес

392

вас в этот фруктовый колхоз? Яблочек вам захотелось? Или ближе к городу? Утром там, вечером тут?

— Да очень просто. Нам принесли черепки крупных сосудов с узорами согдианского типа, и мы решили...

— А, извините, кто это вы? Вы, Георгий Николаевич? Корнилов? Директор ведь ничего не решал, он мог только поверить вам на слово и отпустить средства. Он и отпустил. И вы на них поехали на колхозные прилавки и начали раскапывать старое скотское кладбище. Отчего пошли всякие слухи о сапе и прочие неприятности. А золото, настоящее, натуральное золото, которого никогда не было в этих местах, тем временем спокойно утекло. Прямо из музея. Из-под вашего, так сказать, носа. Ясно?

— Меня тогда там не было.

— Правильно, не было, а вы обязаны были быть. Вы же все время говорили и даже писали, что золото где-то ходит по рукам. Почему же, как только директор показал вам это золото, вы не плюнули на ваши бараньи мослаки, не сели в его машину и не поехали в город? Вот и цело было бы золото! Ну? (Зыбин молчал.) Ну, ну, Георгий Николаевич! Как это надо нам расценивать?

— Как бесхозяйственность?

— А если поточнее?

— Халатность?

— А если еще точнее?

— Преступная халатность?

— Не то, не то, Георгий Николаевич, не те слова, не тот язык.

— Злоупотребление по должности? Должностное преступление?

— Уже ближе, но тоже не то. Вы все выражаетесь бытовым языком, газетным языком, а вы перейдите на язык политический — и мы сразу сговоримся. Скажите ”вредительство”. И все.

— Здорово!

393

— Да нет, еще не здорово. Пойдем дальше. Копали вы около города, диадему нашли тоже около города, только в другой стороне, на реке Карагалинке, а арестовали-то вас на Или, за пятьдесят верст от города. После пропажи вы сразу туда махнули. Что вам там понадобилось? Вы никому ничего не объяснили. Быстро собрались, накупили продуктов, забрали с собой свою сотрудницу и исчезли. Ей сказали: поедем, мол, купаться! Странно? Странно! Дальше. Как выяснилось, в музее вы потребовали себе все карты — все они крупномасштабные, с подробным обозначением, я смотрел их. А места эти вплотную прилегают к границе.

— Да карты же археологические! Им в обед сто лет!

— Да хоть порнографические! С бабами! Важно не название, а масштабность и район. А что в обед сто лет, то ведь рельефы-то тут все в основном сохранились. Скажите, как все это объяснить? Я вот не знаю как.

— Хорошо! Вы сказали, что я взял сотрудницу. Какую роль вы ей отводите?

— Ну вот опять вы меня спрашиваете. Действительно, бедный ваш следователь. Так вот, Георгий Николаевич, пока никакой роли я никому не отвожу, а только прошу мне объяснить. Ведь как разворачиваются события? В музей поступают сигналы: где-то обнаружено археологическое золото. Вы быстро сколачиваете так называемую партию и едете копать землю в колхоз ’Торный гигант”, то есть туда, где никакого золота заведомо быть не может. Копаете, конечно, впустую. Тут приезжает к вам директор и сообщает, что где-то возле Карагалинки обнаружен большой клад. Показывает вам кое-что, говорит, что завтра эти люди к нему явятся и он с ними отправится на место находки. Вы очень этому радуетесь, но в город почему-то с ним не едете, чего-то как будто ожидаете. Чего? На следующий день вам сообщают, что в музее произошла кража. Кладоискатели

394

выкрали свои документы и скрылись. Тут вы уж сразу прилетаете в город и берете старые архивные карты. Но изучаете-то вы их как-то странно. С директором смотрите карты Карагалинского района, а у себя в кабинете просматриваете карты Или, то есть пограничного района. Даже заносите в блокнот какой-то чертежик. К пропавшему золоту он никакого отношения не имеет. Дальше, вы закупаете много водки, уйму всяких продуктов и, сговорившись с той самой сотрудницей, которая последняя видела пропавших златоискателей, самым ранним поездом отправляетесь на Или. Еще раз подчеркиваю, Георгий Николаевич, на Или, а не на Карагалинку. Зачем? С кем вы там должны были встретиться? Кому предназначалась эта водка? Для вас одного много даже при ваших уникальных способностях, девушка вообще не пьет — так что ж, вы действительно купаться поехали или хотели кого-то встретить и распить все это? Объясните, пожалуйста.

Зыбин молчал.

— Видите, на все эти вопросы при всей вашей находчивости вы ответить не можете. Хорошо, сейчас у нас не допрос, вы подумаете и ответите следователю. Дальше. Вы жалуетесь на Хрипушина? Хорошо. Мы назначим другого. Но давайте сразу же — вот тут, при товарище начальнике — сговоримся: вы будете не спрашивать, а отвечать, рассказывать. И расскажете все. И об этой странной поездке расскажете, и о том, что происходило в музее в последнее время, расскажете, и о вашей настроенности, и о вашем окружении, ну и так далее.

Зыбин поднял голову. До сих пор он сидел и слушал.

— Если вас интересует мое настроение, то я могу хоть сейчас.

Прокурор засмеялся.

— Настроенность! Настроенность, а никак не настроение нас интересует, Георгий Николаевич, — сказал он. — Настроение — это одно, сейчас оно такое,

395

через час другое. Оно для романов хорошо, а не для следственного производства. — Он обернулся к начальнику тюрьмы по оперработе. — Так вот, Георгий Николаевич голодовку снимает. Переведите его в хорошую камеру, дайте хлеба, воды, пусть немножко отдохнет. А дня через три переведете опять в прежнюю. Ну, — он поднялся, — я надеюсь, Георгий Николаевич, что на этом наши недоразумения кончились. Будем работать вместе.

Он сказал, что товарищ Сталин проснулся. Он зря это сказал. Было еще десять часов утра, и товарищ Сталин спал. Он спал на спине, спокойно, ровно, крепко, ни разу не пробуждаясь, но, как и всегда, тяжело. Вчера он из Москвы вернулся поздно, прихватил с собой еще несколько человек, и они часов до двух сидели за столом, и он за разговором, потихоньку-помаленечку, а рюмка за рюмкой выпил, наверно, с полбутылки красного вина. Вино это было из самых его любимых — красное, терпкое, очень кислое, такое делали только в одной местности в Грузии. Году в восьмом или девятом он в этом местечке по обстоятельствам, теперь уже забытым, а тогда для него чрезвычайно важным, прожил целое лето и пристрастился к этому вину. Там был такой дядя Шалва, который всегда ставил перед ним на стол целый глиняный кувшинчик. С тех пор прошла целая вечность, и он забыл и это место, и дядю Шалву, и длинный строганый стол в холодном полутемном погребке, где они сидели, разговаривали и потягивали вино. И вдруг совсем недавно в Тбилиси перед ним на столе появился точно такой же кувшинчик из той же крепкой красной глины, и в сопровождении первого секретаря вошел самый настоящий дядя Шалва — такой же усатый, быстроглазый, жульковатый, как в те годы, и лет ему было примерно столько же. Оказалось, что племянник дяди Шалвы, замнаркома НКВД. Это пришлось очень кстати, у Лаврентия в этом отношении был безупречный нюх. И только они

396

уселись и он пригубил стакан, как вместе с острой терпкостью, терновой кислинкой и вкусом сырости и свежести к нему пришли все обстоятельства того лета, и он вспомнил как есть все.

Память тела, вкус, запахи, мускульные ощущения у него всегда были очень сильны и крепки. Достаточно было какой-нибудь малости — запаха, ветерка, песни, ветки, ударившей по лицу, — и он сразу вспоминал все давно забытое. С иной памятью у него становилось с последними годами хуже. Кое-что он забывал совершенно или вспоминал не так, как оно было. Но сейчас с этим вином у него сплелась история совсем иного рода. Вчера Берия передал ему письмо одного заключенного. Он прочел его и засмеялся. И весь остаток дня был в хорошем настроении. Это была хорошая, грустная и веселая история. Ее можно было рассказьюать за столом и даже, пожалуй, пустить в народ.

Завтракая, а потом просматривая газеты, он все еще был под этим впечатлением и внутренне улыбался, пока ему не попался номер ”Большевика”со статьей Молотова. Тогда он вспомнил, что вчера между прочим зашел разговор и о ней, то есть о том, что нельзя сейчас поручать техническое обследование предприятий, если поступили сигналы, одним специалистам, какого бы высокого ранга они ни были. Вредители, диверсанты, троцкисты прошли хорошую партийную выучку, точно такую же, как и все они, старые большевики, и всегда сумеют обвести вокруг пальца самого прозорливого специалиста. Об этом говорил Молотов, и говорил, как всегда, когда его особенно что-то задевало, в повышенном тоне, краснел и заикался больше чем обычно. И он, хозяин стола, догадывался, что стоит за этим разговором. Очевидно, Молотову кто-то аккуратно и ласково положил что-то на стол или просто ткнул носом. Лаврентий умеет это делать вежливо и неотвратимо. Он, Сталин, никогда не был особенно по-человечески привязан к Молотову, но ценил его чрезвычайно.

397

Молотова, например, невозможно было заставить сорваться. Он был туп, упрям, последователен и, как утюг, начисто выжигал и проглаживал полосу за полосой. И это было таким его исконным природным качеством, что даже то, что последнее время он бывал груб, нетерпим, запальчив и мог на каком-нибудь совещании хозяйственников (всегда, впрочем, не особенно ответственном) оборвать оратора на полуслове, а то и выставить из зала, никак не отменяло это качество. Тут, на этих малых высотах, он просто разрешал себе разряжаться. И это тоже было правильно. Ну а Берия, конечно, мог поднести ему любую пилюлю. Перелистывая журнал, Сталин нашел то, о чем говорили вчера. Это была, так сказать, директивная статья ЦК. Вся печать ее обязана была перепечатать. Он читал:

”Секретарем парткомитета на Уралвагонстрое был вредитель троцкист Шалико Окуджава. Несколько месяцев как вредители разоблачены. В феврале сего года по поручению Наркомтяжпрома для проверки вредительских дел на Уралвагонстрой выехала специальная авторитетная комиссия. Во главе этой комиссии были поставлены такие тт., как нач. Глав-стройпрома товарищ Гинзбург и кандидат в члены ЦК ВКП(б) Павлунский. Эта комиссия не привела ни одного факта вредительства на стройке. Получается, что матерый вредитель Марьясин вместе с другим вредителем, Окуджавой, сами на себя наклеветали. Между тем, пока комиссия ездила на Урал, Марьясин дал новые показания, где более конкретно указывает, в чем заключалась его вредит эльская работа на стройке. Он указывает при этом на целый ряд фактов вредительства на Уралвагонстрое, которые прошли мимо глаз уважаемой комиссии”.

Это место он прочел еще раз и поморщился: опять Наркомтяжпром! Распустил же Серго эту публику! Бесценный был когда-то работник, борец, герой, а уже, оказывается, давно не годился в дело.

398

Было ему отчего в горький час раздумья и раскаяния пустить себе пулю!

От мысли о Серго ему стало грустно. Но по-хорошему, по-красивому грустно. Он уважал и любил себя в такие минуты. Он встал и подошел к двери. Она вела на террасу, большую, открытую, каменную, перед ней на небольшой лужайке росла молодая березовая рощица, вся белая, светлая насквозь, сияющая каким-то особым, ясным внутренним светом.

Он спустился с террасы и пошел к ней. Вина его, конечно, совсем не в том, в чем обвинила его эта сумасшедшая Зинаида. Когда они все приехали на квартиру Серго, она лежала на диване без чувств. Как вбежала в кабинет на выстрел и увидела мужа на полу возле письменного стола, а рядом браунинг, так вот и рухнула. Потом уж ее перенесли на диван, и когда она пришла в себя и увидела их всех — его, Молотова, Кагановича, Микояна, Ежова и Берию, — то вскочила и крикнула: ”Вы не сумели его сохранить ни для меня, ни для себя!”Тогда и он не выдержал — сам был подавлен и расстроен и вообще терпеть не мог бабьих истерик, его начинало мутить от них, — тогда он выступил вперед и сказал ей тихо и вразумительно: ”3ина, держи язык за зубами! Ты меня знаешь! Я очень прошу, держи язык за зубами”. И тут она разревелась, а он вышел. Да, хороший был человек Серго, очень хороший.

И вдруг чей-то голос совершенно явственно спросил его: ”А разве Авель Енукидзе, крестный отец твоей жены, был плох?! А этот Окуджава? А...? А...? А...?”Он проглотил ряд имен.

Да в том-то и беда вся, что плох или хорош сюда не подходит. И это вот ”Каин, Каин, где твой брат Авель?”тоже не подходит. Ничего сюда не подходит, никакое человеческое чувство, никакое веление сердца. Он потому и победил, что с юности знал — это не подходит. И раз навсегда избавил себя от всяких сомнений. Все на свете может быть, ничего нельзя предрешить или принимать на веру, если дело касается

399

людей. Всяк человек слаб, грешен и податлив, ни про кого нельзя сказать: ”Наэто он не способен”. Каждый, про кого ты думал так, тебя продавал, когда приходил его срок, — начни с жены, кончи Серго, а сколько людей и привязанностей легло еще между ними!

Он шел по березовой рощице, вдыхал горьковатый запах травы, земли, березы и думал (вчерашний разговор, очевидно, дал его размышлениям соответствующее направление) — значит, после того как правительственная комиссия сделала благоприятные выводы для Марьясина и Окуджавы и уехала восвояси, Марьясин снова был вызван к следователю и дал, как пишет ”Большевик”, новые, уличающие его показания. И этим, конечно, подписал смертный приговор себе и Окуджаве. А вот Окуджава тогда ничего не дал - ни на себя, ни на Марьясина. Да он, очевидно, и сначала ничего не давал. Вот грузин! Если стоит, так уж до смерти! Вот таким был и Авель. Черта с два от него можно было чего-то добиться! Орджоникидзе! Покончил, а не покаялся! Упрямые, упрямые люди! Марьясин показал, а Шалико Окуджава нет! А ведь допрашивали их одинаково. И вот Марьясин — да, а Окуджава — нет.

Эти слова все звучали и звучали у него в уме, пока он не дошел до своего любимого уголка, дощатого помоста с плетеным ивовым креслом, и не сел на него. Он любил грубую, непритязательную мебель, как вообще любил все простое, добротное и удобное. И поэтому такие кресла стояли по всему саду.


Ю. О. Домбровский. Факультет ненужных вещей: Роман // Домбровский Ю. О. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5. М., 1993. С. 5—628.
© Электронная публикация — РВБ, 2022. Версия 0.1 от 26 января 2022 г.