Глава IV

Нейман от здания наркомата жил недалеко и домой возвращался всегда пешком. Правда, утром ему все равно приходилось забираться в голубой служебный автобус. Автобус этот аккуратно подкатывал к их дому в восемь часов утра — стоял, порыкивал, и в него постепенно собиралось почти все население дома. Дом был наркоматовский, постройки Хозу НКВД (значит, один из лучших в городе), а верхний этаж занимал первый заместитель.

Сейчас, однако, Нейман пошел не как всегда по проспекту, изумительно прямому и правильному, вычертанному лет восемьдесят тому назад взмахом стремительной генеральской руки, а побрел через широкие проходные дворы с саманными избушками, через пышные багровые сады с мелко полыхающим осинником и барбарисом, по скверу с вялыми, утомленными кленами, сладкими липами и дальше, дальше, мимо глиняных заплотов, плетенок, частоколов и водоразборных сторожек — белые, в этот час они сначала голубели до синевы, а потом синели дочерна. Было часов десять. На углах зажглись фонари, и почти сейчас же и разом в окнах вдруг вспыхнули красные, зеленые и синие занавески. У ворот на лавочках сидели люди, лузгали семечки, смеялись и по-вечернему мирно судачили. Кто-то быстрый, невидимый проскользнул мимо и тихо его поприветствовал, в ответ он слегка пригнул голову. С тех пор как он замещал несколько месяцев начальника одного из оперотделов, такие встречи для него были не редкостью. Он дошел до Головного арыка и остановился. ”Так-так, — сказал он вполголоса, — значит, вот эдак”. Он любил эти тихие часы, это место и его

433

каменную ледниковую прохладу. Здесь около бетонного мостика кончался город: горел первый загородный фонарь и стояла последняя городская скамейка. Внизу по круглому цементному ложу бесшумно и стремительно неслась с гор снеговая вода. В такие глухие вечерние часы он скидывал со своих плеч, как тяжелую ведомственную шинель, все это серое длинное здание с площадью Дзержинского, со всеми его постами, секретками, кабинетами, несгораемыми шкафами, тюремными камерами, голыми коридорами и бессонными лампами — и оставался простым немудрящим человеком. Ведь он и верно был таким по ограниченности желаний и потребностей, по самой сути своего скучного, бедного существования. Даже вспышки ярости, которые он теперь испытывал все чаще и чаще, и те, по существу, ничего не меняли. Это было как ракета над заснеженным таежным лагерем. Он видел однажды такие. Она взорвалась, взлетела, побежала, рассыпалась десятками звезд и огненных перьев, пустила по фиолетовому снегу длинные панические тени — все бежит, полыхает, все куда-то рушится, а прошла минута — и снова ничего нет, и только безмолвно летят в сугроб с неба черные картонные трубки.

”Я так же беден, как природа”, — прочел он раз в каких-то арестованных и поэтому, очевидно, преступных стихах и рассмеялся. Вот писака-то! Вот чудило мученик! Он беден, как природа! А откуда же все тогда берется?! И пишут вот такую чепуху. Но, наверно, это была все-таки не чепуха, а часть какой-то правды, а может быть, дело даже не в этой правде, а в том, что эти строки имели и какой-то особый, более обширный смысл. Одним словом, как бы там ни было, но в минуты раздумья он всегда про себя повторял эту строку. И сейчас, когда надо было ему идти домой и написать обо всем брату, он несколько раз, словно убеадая самого себя, повторил: ”Я просто беден. Я беден, и все тут”, потому что домой его никак не тянуло.

434

В такие тихие сумрачные часы он часто прикидывал, а что случится, если он вдруг сорвется и однажды среди работы встанет из-за стола, оденется и тихонечко-легонечко, никого ни о чем не предупреждая, выйдет и пойдет прямо-прямо до последней городской скамейки. Тут как раз стоят автобусы, он сядет в любой из них: все они идут в горы. Проедет первый мостик, проедет второй, тут кончается предместье, и к шоссе подступают горы — посвежеет, запахнет снегом, хвоей и землей, — и замелькают станции со странными ласковыми названиями: Веригина Гора, Лесной Питомник, Каменское Плато, Березовая Роща, Горельник — и наконец стоп! Конец пути — Мохнатая Сопка, дом отдыха ”Медео”. В доме этом всегда шумно, весело, бестолково, толпятся лыжники, инструктора спорта, просто студенты и школьники. Когда автобус подойдет, они все кинутся к нему, зашумят, закричат, загремят котелками и полезут все разом, а он спрыгнет и пройдет через мостик к буфету. Тут у него давнишняя хорошая знакомая Мариетта Ивановна. Она увидит его и сейчас же заулыбается. Она пышная, белокожая, розовощекая, как тот осенний георгин, что всегда стоит в хрустале над ее коробками, вазами и бутылками. И он тоже улыбнется ей, потому что соскучился по всему этому и рад, что наконец добрался сюда. Он знает про Мариетту все: то есть то, что она живет с пятилетней дочкой, служит в буфете уж третий год, а мужа нет — не то его забрали, не то он сбежал. И Мариетта знает про него тоже все: то, что он геолог какой-то редкой специальности, раньше работал в своем управлении, теперь же перешел в органы, в отдел охраны недр, поэтому его часто посылают в командировки. Во время одной такой командировки от него ушла жена, не то что уж больно любимая, но все-таки... все-таки... И главное, обидно, что он не заслужил такого! И вот он растерян, огорчен, порой даже тоскует, и тогда он приезжает сюда. Человек он тихий, безвредный, ну а что он еврей — так что ж?

435

Ведь есть жиды и есть евреи. В ”Медео” он берет только пиво. Выйдет на балкон, выберет столик, сидит тихо, пьет, закусывает бараночкой и смотрит на горы. Разговаривают они тогда через буфетное окно. Она все время приглашает его в гости, а он отшучивается. А в этот раз пошел бы. Заказал бы не пива, а, скажем, фин шампань, потребовал бы шоколадный набор ”Москва” и пошел бы с ней. ”Ну что ж, сказал бы он и налил бы пару стопок, — что ж ты тут поделаешь, Мариетта Ивановна? Раз такая уж жизнь у нас. Сегодня день моего рождения. Выразите мне свои соболезнования и давайте поднимем бокалы”. И они бы выпили по одной — колом, по другой соколом, по третьей — мелкой пташечкой.

Дальше этого его воображение не шло, потому что он отлично знал, что даже и это неосуществимо. Попробуй уйди-ка! Войдет секретарша, увидит, что бумаги на столе, а плаща нет, позвонит по одному телефону, по другому, там тоже позвонят куда-нибудь, и начнется кутерьма. Вызовут четырех практикантов, усадят их, жеребцов, по двое на мотоциклы, и одна пара полетит по городу, а другая в горы. Найдут и примчат к Гуляеву. А Гуляев потом скажет: ”Ну это не в счет! Вот если бы я удрал в горы...”Но ни Гуляев, ни он, Нейман, никогда никуда не удерут. А он, кроме прочего, парторг отдела, крепкий, опытный работник и подлинный мастер своего дела. Вышинский на каком-то совещании сказал: ”Я всегда предпочту пусть уклончивое и частичное, но собственноручно написанное признание любому полному, но написанному рукой следователя”. Так вот, все признания, которые Яков Абрамович представлял в прокуратуру и начальству, были только собственноручные. И брат всегда хвалил его за это. А он такие похвалы брата ценил превыше всего. И вообще он любил вспоминать и думать о брате: о его словах, хохмочках, рассказах, о его легкой удачливости, о веселом бодрящем цинизме; но с некоторых пор к этим мыслям стало примешиваться и что-то другое — непонятное

436

и тревожное. Был у них один разговор наедине, когда брат, обычно сдержанный и осторожный,—это у него отлично сочеталось с простотой и душой нараспашку, — рассказал об одной встрече на курорте. Он не назвал ни фамилии, ни места, где это произошло, но сегодня, допрашивая Потоцкую, эту неискреннюю и нечестную свидетельницу, Яков Абрамович представил себе, как это все примерно было. Нарочно заводя и растревоживая самого себя, он снова вспомнил, как она сидит в кресле, как курит, далеко отставляя локоток, улыбается, заводит этого олуха царя небесного Мячина, отмалчивается, изворачивается, а когда ей все это надоедает, попросту швыряет им, как говорится, на отмазку голову брата. И тогда уже охотно отвечает на вопросы прокурора. И черт знает до чего бы они договорились, если бы не умница Гуляев. Он сразу поставил все на место.

Эх, брат, брат! Эх ты, дорогой мой Роман Львович, лицо чрезвычайное и полномочное, как же это ты угодил в эдакую поганую лужу! Ведь слушки же пойдут, анекдотики, хохмочки с подковырочками, рассказы на ушко, под самое честное-пречестное! Эх, брат, брат! И надо же так, чтоб случилось это как нарочно при этом паршивце Мячине! Ты помнишь, как он раз потешал публику? Тогда ты рассказал что-то из своей практики, а он после этого подошел к тебе, взял тебя за локоть и по-голубиному застонал, заиграл белками: ”Вот вы рассказывали, а я сидел и думал, почему они это не напишут! Куда же подевались наши советские Чеховы! Вот увижу своего боевого друга Александра Александровича и прямо без всякого якова скажу ему: ”Саша! Посади-ка ты, брат, своих маститых на жесткие пайки, пусть порастрясут свои зады и подумают, а то пишут черт знает что!”И он посадит, я его знаю”. (С Фадеевым Мячин как будто учился в гимназии и каждое лето гостил у него на даче. ”Вот уж мы дрозда тогда задали! Чудо человек! Простой, ясный! Бесконечно его люблю!”) А ты ведь тоже, брат, тогда подсмеивался. Вхожий!

437

Авторитетнейший! Второй Чехов! Он ведь тебе и такое поднес — второй Чехов: мол, рассказы о следователях в русской литературе хорошо писали только Чехов да вот вы, Роман Львович, но если уж по совести говорить, то я предпочитаю вас! Чехов писал понаслышке, а вы пишете про пережитое, поэтому у вас все получается жизненно, рельефно, впечатляюще! И ты слушал и улыбался, брат. Так вот посмейся сейчас над собой! А помнишь это дерьмецо, этого лощеного субчика в желтых туфлях-лодочках, с наколочками, писателя, мать его так! ”У нашего Ромаши масса наивности и неистраченного природного юмора! Не знаю, как уж ему удалось сохранить эту пер-возданность при его страшной, тежелейшей работе, но когда он смеется, то у него, как говорили про Пушкина, все кишки видны!” Так вот покажи-ка им, сукиным детям, кишки! Эту жидконогую дрянь с папироской — в собачник! А прокурора в желтых лодочках так шугани, чтоб он засунул свой поганый язычок куда поглубже. Да уж не сделаешь, не сможешь, попал уж на крючок!

Эх, брат, брат! Хоть не брат ты мне на самом деле, но... Да, братья-то они были, конечно, сомнительные — троюродные, даже четвероюродные, хотя и жили в одном доме. Только брат Роман жил, как тогда почтительно говорили, в ”бельэтаже”, а он, брат Яков, ютился в полуподвале, и это никого не удивляло: отец Романа был владелец самой большой в уезде мельницы, а отец Якова служил метранпажем в городской газете и безмерно боялся двоюродного или троюродного брата! ”0, это аидише копф, — говорил он чуть не с суеверным страхом, прикладывая ко лбу изуродованный прессом, похожий на кривой корень палец, — это же голова!” Когда брату Роману исполнилось четырнадцать, он стал бойскаутом и ему купили велосипед. С тех пор он носил костюм цвета хаки, ходил в поход, пел какие-то особые песни, ночевал вместе со всем отрядом в вигваме собственной постройки и хвалился, что может разжечь костер

438

одной спичкой. А скоро у него появился еще фотоаппарат ”кодак” и пистолет ”монте-кристо”. Из гимназии он приносил и показывал украдкой сестрам романы ”Яма”, ”Санин” и ”Записки госпожи Ванды Захер Мазох”. Он читал их и говорил, что современному человеку все это надо знать, потому что в этом нерв века. Когда ему исполнилось пятнадцать, открылось, что он гений. Он написал драму в пяти актах ”Смерч”, перепечатал, прошнуровал розовой ленточкой и послал Вере Холодной (он долго носил по городу эту бумажную трубу с надписью ”Санкт-Петербург, кинематографическое заведение Хонжен-кова”). Из писателей рукопись читал фельетонист газеты ”Родной край” Анджело Кальяри, хвалил и говорил, что автор очень талантлив, но печататься ему пока рано: надо поглубже узнать жизнь во всей ее красоте и многообразии. Все это, однако, протекало там, вверху, и до Якова доходило только какой-то стороной. В его полуподвале не было ни взрослых романов, ни мечты о Вере Холодной, там всегда стоял подводный сумрак, и читал он не ”Записки госпожи Ванды Захер Мазох”, а Ника Картера и Ната Пинкертона, жидкие грошовые книжечки в пестрых обложка, и компанию его составляли типографские пацаны. Они вообще-то были неплохие ребята и когда участвовали в ”громке” фруктовых садов или водили в казаки-разбойники, то лучше их и не найдешь, но, скажем, играть с ними в козны или расшибалоч-ку на интерес было скверно. Когда кто-нибудь ему проигрывал, то сердился и начинал его звать Абрам или, еще того хуже, Абхам, с гнусным картавым ”р”. Хотя все отлично знали, что он Яков, ”Яшка — медная пряжка”, а Абрамом был его отец — тихий тайный выпивоха, золотые руки, смирнейший и добрейший человек в мире, всегда чем-то безмерно удрученный и в чем-то виноватый и тихо оправдывающийся. И еще дразнили типографские его ”узе, узе”: ”Вы узе куда же пошли, а-а-?” И пели, убегая (у него были здоровые кулаки): ”Жид пархатый номер пятый,

439

на булавочке распятый”. А попробовал бы кто-нибудь спеть такое при брате, гимназисте, бойскауте, писателе, шикарном мордастом молодом человеке с черным ”кодаком”через плечо и желтой кобурой у пояса. Крикнули бы они это юродивое ”узе, узе”Роману Львовичу Штерну, названному Романом не просто, а в честь дома Романовых, сыну почетного попечителя острога, чья фамилия через день жирным шрифтом красовалась в отделе реклам в газете, а газету эту читал весь город. Отец, Лев Яковлевич, в свою очередь благоговел перед ловкостью, светскостью и талантливостью сына, он ничего ему не навязывал, но мечтал, чтоб тот стал столичным адвокатом и переехал в Петербург. ”А там он может писать сколько ему заблагорассудится”, — махал рукой отец и подсовывал сыну речи Плевако. Но сын отвечал друзьям: ”Да плевать я хотел на этого Плеваку! Подумаешь, дело об убийстве в Варшаве артистки Васновский! Ну и что? Когда я стану писателем, разве я про такие дела писать буду?”

Когда произошла февральская революция, Роману было восемнадцать, а Якову четырнадцать. Когда Яков кончал школу, Роман был председателем учко-ма, участвовал в педагогическом совете и, очевидно, выполнял первые деликатные поручения (во всяком случае именно такой у него был вид). Когда через несколько лет, поддавшись уговорам, Яков перешел с истфака в некую особую юридическую школу, Роман уже занимал в прокуратуре особую комнату с надписью ”Стучать”.

Да, так вот настоящими братьями они никогда не были, и дистанция между подвальным этажом и бельэтажем продолжала существовать и дальше. Тем не менее друг к другу они чувствовали настоящую приязнь и разговаривали обо всем совершенно свободно. А один разговор — тот, о котором Яков вспоминал сейчас, даже был чрезвычайно, чрезмерно значительным. Яков в то лето возвращался с курорта и делал остановку в Москве. А брат тоже только что

440

вернулся с курорта и жил с женой на даче. Вот там вечером в саду и произошел этот чрезвычайный разговор. Начал Роман издалека. Сначала он похвалил Якова за то, что тот до сих пор еще не женился, потому что, сказал брат, он фактически женат был трижды, один раз официально, и вот, оборачиваясь назад, он просто ужасается, неужели все это был он. ”Ты знаешь, — сказал он, хватая Якова за руку, — ни одна подлая профессия, даже палача и стукача, ни одно самое подлое правительство — даже гитлеровское — не может так выдавить душу по капле, как скверная баба. Знаю, брат, по себе. А ты бы поглядел, что делается в нашем Солнечногорске, в нашем дачном городке! Обычная семья: мать (необязательно!), муж, жена и ребенок. Муж и жена обрыдли друг другу до того, что и глядеть друг на друга не могут. Вот как сокамерники, что год просидели вдвоем. И знаешь, иногда в театре я наблюдал, как во время действия вдруг муж неожиданно отворачивается от сцены и с такой ненавистью взглядывает на жену. Тут, мол, музыка, красивые женщины, свобода, а со мной рядом вот ты, ты... И она это понимает, тупится и тоже отворачивается. И все это молча, молча! Они и ссорятся не так часто, потому что незачем им ссориться, а вот унизить, осечь, осмеять — это пожалуйста! Это для них радость! Сразу поднимается настроение, отольет ей и ходит, улыбается: ”Ага, стерва! Проглотила язычок! То-то! Ага!”

— А ребенок? — спросил Яков.

Роман поморщился.

— А ребенок давным-давно их понял: говнюки, дешевки, боталы, трусы, хамы! Вырастет, уйдет и забудет, если в нем есть что-то, а если такая же сволочь, ну что ж? Тогда еще проще! Теперь ты мне вот что скажи. Мы говорим ”жена”, ”самый близкий человек”, ”мать моих детей”, ну и разное такое! И ведь все это верно, верно! Ну а при всем том, разве у нас муж может поделиться чем-нибудь с этим самым близким человеком? Да что ты! Да никогда! И не потому,

441

что нельзя, нет, а иногда даже можно, а просто — ну зачем? Она только испугается до смерти. Ведь этот подлый страх у нее всю жизнь в печенках сидит, хоть она и чурка, а видит же — был человек, и ау! Сгорел, и дыма не пошло! Вот ходит она, ходит, хвост как у павлина, хвастается: ”Вот что у нас есть! И вот еще что! И вот, вот...” — а ведь отлично знает, что ни хрена собачьего у нее нет! Все это не ее.

Крепче, кажется, брат не выражался даже на допросах.

— А чье же оно? — спросил Яков и даже передернул плечами.

Чрезмерность этого разговора действовала на него почти физически, его по-настоящему знобило.

— А я знаю? Черт ее душу знает чье! — широко выругался Роман. — Дядино! Вот она знает, что дядино, и нюнит, и сопит, и плачет. А тебе слезы ее проклятые нужны? Нос ее разбухший, красный, губы раскисшие подлые бабьи — тебе это надо? Нет, брат, коль тебе станет плохо, так ты тогда уж молчи! Ты тогда уж лучше как проклятый молчи! Ты отыщи в поле какую-нибудь развалюшку или старый курятник, залезь туда, и чтоб ни одна душа не знала, где ты. Вот тут уж плачь или вешайся, это уж сам решишь по обстоятельствам. Ведь жизнь-то, она не твоя, а государева, а вот горе, оно уж точно твое и больше ничье. Никому ты его не спихнешь, потому что тебе-то смерть, а всем-то смех! Всем-то хаханьки! ”Что, получил свое, сволочь?”, ”3а что боролся, на то и напоролся!..”Вот так-то, брат. — Он остановился и как-то очень жалко, беспомощно взглянул на Якова.

А у Якова уже и голова зашлась. Он не знал, как все это понять. Неужели же с братом что-то стряслось и вот теперь он сообщает об этом ему первому?

Но тут Роман взглянул на него и улыбнулся.

— Постой, вот тут скамейка, давай присядем. Нет, это я пока не про себя, то есть не все про себя. И в пустой курятник мне пока тоже лезть незачем, тут,

442

брат, другое. На жизнь я оглядываться стал. Ведь чем я все время себя тешил? Что все это у меня еще впереди и это так... временное, я, мол, еще покажу, каков я таков. Ведь я писатель, черт возьми! Творец! У меня не только следственный корпус со смертниками, но еще и творчество. Я не только ”Ромка-Фом-ка — ласковая смерть”, как меня тут зовут мои покойнички, но и еще кто-то. Ведь вот выйду я из этих серых стен, пройду два квартала, и сразу друзья, поклонники, поклонницы, актрисы одна лучше другой. Они же все таланты, красавицы, умницы. Но вот понимаешь, смотрю я на этих своих друзей-писателей, гигантов мысли, и думаю: кем бы я хотел быть из них? Да никем! Смотрю на своих красавиц и думаю: какую бы я из этих стерв хотел бы в жены? Да никакую! А вот с некоторого времени запала у меня другая мысль. А что, если бы меня полюбила хорошая молодая девушка? С кудряшечками. Такая, чтоб я в ней был уверен! Знал бы, что она не перебежит! А главное, в случае чего, будет меня помнить! Не вспоминать, а именно помнить! Ах, какое это великое дело, брат, чтоб тебя помнили! Это все, все! Меня тут один случай потряс. И случай-то такой пустяшный. Понимаешь, арестовали органы одного газетчика из таких — штаны клеш, из молодых, да ранний. Ну что про него сказать? Я таких видел-перевидел: Фрейд, Джойс, Пикассо, Модильяни, театр ”Кабуки”и все такое. И знает, что нельзя трепаться, а трепется же, болван. Ну а дальше все понятно — лучший дружок и сдал, а органы тоже не поскупились, отсыпали червончик, там папа у него еще какой-то не такой был, так вот уже и за папу. Отправили в Колыму, литера ТД — троцкистская деятельность, — понятно, что это такое? И вот когда ко мне пришла его жена, такая тоненькая, беленькая, в кудряшках, видать, хохотунья, заводила, я посмотрел на нее и сказал — не-не-не! Не по обязанности, не мое это дело, а так, по-доброму, по-хорошему: ”Выходите-ка вы, дорогая, замуж. А с разводом поможем”. И знаешь, что

443

она мне ответила: ”А что вы с моим вторым мужем сделаете?”И ушла! Ушла, и все.

Он замолчал.

— И все? — спросил Яков.

— Все до точки, брат. А через день рано утром мне позвонили...

Он снова замолчал и молчал так долго, что Яков спросил:

— Ну и что?

— Ничего! Нашли ее рано утром на шестидесятом километре, где-то возле Валахернской, под насыпью. Тело изломало, изрезало, а голову отбросило в кусты. Мне фотографию принесли. Стоит голова на какой-то подставке, чистая, белая, ни кровинки, ни капельки, стоит и подмигивает. Вот тогда меня как осенило: вот какую мне надо! Ее! С ее смешком и кудряшками! Но где ж мне такую взять? Разве у нас на наших дачах такие водятся? Да, вот так я, брат, подумал, и стало мне очень невесело.

— Но ты ведь сам сказал, что пишешь, — робко напомнил Яков, — и что компания есть, друзья, женщины. Так неужели они...

— Ну вот и понял ты меня, — скорбно улыбнулся Роман, — как есть все понял! Пишу! Я пишу, а ты вот монеты собираешь, — крикнул он вдруг, — ты вон ведь сколько их насобирал! Ученым хотел стать, да? Так что ж не стал ученым-то? А? Что помешало? Почему ты не этот самый... как его? Не нумизмат, а? Что тебе помешало?

— Постой, постой, это-то к чему? — по-настоящему растерялся Яков. — Ну, когда учился на историческом, я собирал монеты, а потом...

— А потом они стали тебе ни к чему. Так? Истори-ку-то они были, конечно, к чему, а следователю-то они зачем? Так? Ну, так? — Он спрашивал яростно, настойчиво, так, что Яков неохотно ответил: ”Ну, положим, так, но что ты из этого...” — Ага, ни к чему, вот ты и бросил собирать, и правильно сделал! И я вот правильно сделал, что свое настоящее писание

444

бросил! Я теперь случаи из практики описываю, ”Записки следователя”, и все охают. Такой гуманный! Такой человечный! Такой тонкий! И монета кругленькая идет! Еще бы — ”Записки следователя”! Это же все равно что мемуары бабы-яги. Все хотят знать, как там у нас кипят котлы чугунные. Вот и покупают. И издают! И переиздают! И во всех газетах рецензии!

— И что это, плохо? — спросил Яков.

— Да нет, наоборот, очень хорошо! Отлично! У нас же с моей легкой руки все теперь пишут! Мы самый пишущий наркомат в Союзе! Да нет — в мире! Мы все мастера психологического рисунка! Мы психологи, мать вашу так! У нас и наивысшее начальство сочиняет драмы в пяти актах для МХАТа. И чем начальство выше, тем психологичнее у него выходит. — Он засмеялся. — А что? ”Слабо, не отработано, вот возьмите почитайте рецензию и подумайте над ней, а потом поговорим”. Нет, это не для нас! Это к черту! У нас такие номера не проходят! Какая там, к дьяволу, рецензия и черта ли мне ее читать! Ты сядь, отредактируй, допиши — на то ты редактор или режиссер, за то тебе, олуху, и деньги государство платит! А мое дело дать материал и протащить его где надо, вот и все! А в театре аншлаг. Билеты в драку, все пропуска отменены. Сидят в проходах. Вот как! Да ты что, не видел сам, что ли! Неужели у вас в Алма-Ате не то же самое?

— Да нет, и у нас то же самое, конечно, — засмеялся Яков, — только я удивляюсь почему. Ведь все эти драмы-то, по совести...

— Ну вот, по совести, — усмехнулся Роман, — тебе что? Совесть нужна? Так читай Фадеева и Федина! Они по части совести мастера. Нет, ты в другой конец смотри — вот свет погас, занавесь взвилась, и открылось тайное тайных, святая святых — кабинет начальника следственной части НКВД. За столом полковник, вводят шпиона. Часы на Спасской башне бьют полночь. Начинается допрос. ”Кем и когда вы были

445

завербованы гестапо? Ну?!”От одного этого у зала душа в пятки ушла. Ведь это ни одна живая душа не видела и не слышала, а если видела, то она уж и не живая. И потому это вовсе не литература, а акт государственного доверия советскому человеку! Психологи называют это эффектом присутствия. От этого самого эффекта у зрителей зубы мерзнут. Посмотри, как они расходятся! Тихо, тихо! А буфет торгует коньяком в два раза больше, чем, скажем на ”Ре-визоре”. Наши психологи и буфет точно засекли! Так вот я и без этого эффекта проживу. Потому что я настоящий писатель. Вот! Я когда еще бегал по нашему двору и играл с тобой в расшибалочку (никогда не бегал Роман по двору и не играл с ним в расшибалочку), чувствовал в себе этот огонь.

— Это когда ты свой ”Смерч” посылал? — не удержался Яков.

— Оставь! Глупо! — поморщился Роман. — Так вот со всеми этими настроениями я уехал отдыхать. И встретил одну беспартийную особу. И, как говорят наши социально близкие друзья-уголовники, упал на нее. Потому что смертельно она мне понравилась.

— А кто она? — спросил Яков.

— Да ровно никто! Баба! Хорошая, красивая, умная — это что, мало? Да этого до ужаса много, брат! Вот я и заметался и затосковал. Вообще-то, говоря по совести, я сейчас понимаю, что все это было вроде как гипноз. ”Амок” — слышал такое слово? Это когда с ума сходят. Так вот и со мной случился амок. Но получив отказ, я пришел к себе, рухнул на постель и подумал уже по-умному, по-трезвому: ну вот она сказала ”нет”, а если бы сказала ”да”, тогда что? Как бы я ее потащил на себе, с собой? С ее остротой, холодком, свободой, ясностью, с эдакой женской терпкостью? Как кто-то из них сказал, ”с муравьиной кислинкой”. Как бы я мог присвоить все это себе? Она и я — ведь это же бред! Бред же это собачий, и все! Первое, что случилось бы, это бы мы

446

смертельно возненавидели друг друга, не так, как я свою Фаину ненавижу — я ее спокойно, равнодушно, даже порой любовно ненавижу, — а остро, до тошноты, до истерики! И тогда бы она попыталась свернуть мне шею! Потому что перевоспитать меня — пустой номер, не такой я товарищ. Значит — катастрофа. И погибла бы, конечно, она, а не я. Понимаешь?

— Нет, — ответил Яков добросовестно, — абсолютно не понимаю! То есть я вот что не могу понять: если ты все это хорошо знаешь и предвидишь, зачем же...

— А ты всегда делаешь, что предвидишь? Оставь! А потом, я же говорю ~ амок, — досадливо поморщился Роман, — амок, и все. Или еще, по-нашему, солнечный удар. Есть у Бунина такой рассказ. А точнее сказать, конечно, все дело было в моем настроении. Ух, какой я тогда был разнесчастный! Какие у меня в душе кошки скреблись! А вот встретился с ней, и все прояснилось: и мир стал хорош, и люди хороши, да и сам я ничего.

— А как ты с ней встретился, если не секрет, конечно? — спросил Яков.

— Да как вообще встречаются на курорте? Шлялся по пляжу и встретился. Она там с одним фертом ходила, знаешь, из этаких, из свободных художников. А я с ним как раз случайно познакомился дней за десять до этого, то есть встретились мы тогда случайно, но я его сразу узнал, как только он заговорил со мной: вызывал я его свидетелем лет семь назад по одному скандальному делу. Тоже с выкидончи-ками тип! Я его по этим выкидончикам и запомнил, а он меня нет. Так вот он мне первый на пляже и закричал спьяну: ”А, мой полночный друг, докучный собеседник! Один? Ну-ка идемте, познакомлю с интересной женщиной!”Ну, мы целый день и прошатались, в развалюху одну зашли, вино пили, я один целый кушин выдул. Ну и вино! Ох и вино! Умирать буду, не забуду! Вспомнишь — до сих пор скулы сводит. Я ведь, знаешь, насчет вина и вообще-то не

447

больно... а тут такое попалось! Это на жаре-то, после трех часов ходьбы!

— Так после этого ты и упал на нее? — рассмеялся Яков. — Эх, брат, брат! Какой же тут, к дьяволу, амок? Тут пьяная башка, жара да усталость. Вот и все. Есть о чем говорить!

— Есть, брат, есть! — серьезно качнул головой Роман. — Я ведь и пить-то никак не хотел. Я, понимаешь, и выпил только потому, что она на меня смотрела. Я как-то вдруг случайно поднял на нее глаза, поглядел да чуть и не рухнул: такая она сидела передо мной. И вдруг я почувствовал, как бы тебе это объяснить, — высокое освобождение! Освобождение от всего моего!! От моей грубости, грузности, недоверчивости и уж не знаю от чего! Она такая была свободная, легкая, простая, раскованная, как говорят актеры, что я чуть не взвыл! Правда, правда! И вспомнил вдруг свою Фаину, как утром она ходит по комнатам в халате, потом возле зеркала стоит зевает, зуб ковыряет, и тут вдруг телефон звонит, какая-то подруга вызывает. Разговаривает с ней, смеется, какие-то намеки, полувопросики, полуответики, недоговорки, фырк, фырк! ”А-а? Да? А-а?”Там ведь все понимается по одному звуку. Трубку положит, начнет мне шарики вкручивать, щупает, какое у меня настроение, то есть что ей сегодня можно, что нельзя. Вот представил я себе все это и такую муть в душе почувствовал, что даже застонал. Ну нет, думаю, конец! Бери свои цацки и иди от меня к чертовой матери. Не могу больше! Так сижу, мычу, а она через стол дотронулась до моей руки и спрашивает: ”Вы что-то сейчас неприятное вспомнили, про дом, наверно?”Ну как вот она сумела понять, как? А?

— Эх, брат, брат, — повторил Яков и слегка поворошил ему волосы. — Эх, брательник ты мой знаменитый! Ну что, плохо тебе живется? Свободы тебе мало? Так если уж так дома невтерпеж, что? Разве не можешь на стороне завести? Квартиру ей снять? Денег

448

нет? Давай я подброшу, если ты уж так обеднел! Смотри — накаркаешь! Судьба, она такая! Ее рассердишь — будет худо! Я с некоторых пор в это очень верю!

Брат ничего не ответил, только тихо снял его руку и молча крепко пожал ее.

— Да я ведь сам понимаю, что глупость, — сказал он угрюмо. — Да, да! Видно, не часто мне в жизни бывало хорошо! Это верно!

Он замолчал и молчал так долго, что Яков спросил:

— Ну а дальше-то что?

— А дальше вот что. Пришел домой часа в два ночи и долго, что-то дней десять, не видел ее. Куда-то она уезжала. А приехала — сразу позвонила: ”3наете, я уже по вас соскучилась”. И опять мы все втроем шатались по берегу. А потом купались в море, оно знаешь какое вечером? Оно ласковое, парное, по нему от весел, от рук голубые светлячки бегают. Ты вот на море ни разу почему-то не был, а зря, зря, — его твои горы никак не заменят! Там и дышится, и думается, и чувствуется совсем иначе.

— То-то ты там...

— Да, да, может быть, и от этого! От моря, может, это отчасти! Но сколько раз я на море бывал, а ничего похожего не испытывал. Не знаю, брат, ничего тут не знаю и не понимаю. Так вот купались мы, на луну смотрели в морской бинокль, а уж под утро пристали к какой-то студенческой компании — и пошло! На гору с ними лазили, хворост собирали, я костер разжигал, мне за это хлопали! Затем водку и вино откуда-то принесли. Была пара стаканов, так женщины из них пили, а мы по кругу из консервной банки. Хорошо! — Он покрутил головой и засмеялся. — Потом какую-то невероятную ”моржу”они затянули, а я подпевал. И тут вот что случилось. Стало прохладно, и этот ферт снял пиджак и ей на плечи набросил, а она его под руку взяла. Тут одна студентка меня спрашивает: ”Это его жена? Какая красивая!” И тут

449

меня что-то ровно толкнуло. ”Нет, — отвечаю, — это моя жена такая красивая”. И так спокойно, даже строго ей сказал, как будто в самом деле это так и что за глупые вопросы. И сразу в меня как будто вступило: ”Ну и правильно! Жена! Встретил, так не отпускай! Это твое счастье на тебя набрело, дурак! А она пойдет, ты ей понравился, а больше ей и не надо”. Нет, ты чувствуешь этот ужас? Так чего же я, дурак, олух царя небесного, тогда ищу? И чего я в ней нашел? Если ей ничего не надо? Бред же? Вот как ты правильно сказал — пьяный бред с перепоя. А вот в таком бреду люди и творят черт знает что.

— Стой, нахмурился Яков, — а что ж такое они творят? Убивают? Сами стреляются? Или по пьяному делу расписываются черт знает с какой? Ну что, что? Ты уж говори до конца! Я же понять хочу.

— Да нет, — поморщился Роман, — ты опять все не про то, как бы тебе это объяснить, чтоб ты понял. — Он задумался.

— Да сначала ты себе объясни, а там и я пойму как-нибудь, — усмехнулся Яков.

— Да, это верно, — погладил себя по волосам Роман и вздохнул. — В том-то, конечно, и беда, что я и сам-то себе никак не... Но тут, вероятно, надо, как говорит мой шеф, судить по аналогии. — Он подумал. — Вот когда я вернулся оттуда, мне передали дело каких-то федосеевцев, есть такая секта на Кавказе. Так вот что случилось там. В субботу они, преподобные, оделись в белые рубахи до колен, с рукавами вот такой длинноты, вот такой широты, вышли в колхозное поле, запели что-то свое дикое, улеглись навзничь, рукава раскинули, а у каждого в кулаке по горящей свечке. Лежат, поют и ждут. Вот-вот слетят к ним ангелы и, значит, заберут их в царство небесное. Ну,понятно, народ сбежался, стоят, смотрят: они лежат, поют свое загробное, свечи горят, бабы воют. Народ на колени повалился, с одним припадок. Жуть, конечно! Живые же трупы! И так часа три было, пока кто-то не догадался позвонить. Ну, тут все быстро завертелось.

450

Через десять минут прилетели на мотоциклах ангелы-архангелы в красных фуражках, похватали, побросали в пятитонки и на полном газу в город. А потом рядовых в ДПЗ, а главарей в Москву. Я приехал, а их дело у меня уж на столе. Следователь в неделю со всеми справился, потому что все ясно, никто ничего и не отрицает. Отдали шефу. Ну шеф полистал дело и приказал отправить ко мне на заключение, чтоб я, значит, определил состав преступления и интерпретировал это их лежание в белых рубахах по соответствующим статьям УК. Я же еще с двадцать восьмого года считаюсь специалистом по всяким духовным делам. Помнишь тех расстрелянных братьев Шульцев? Один инженер, другой преподаватель иностранных языков. Ну вот, с тех пор все христосики идут ко мне. Я посмотрел — дело ясное: чистая пятьдесят восемь, десять, часть вторая, ”антисоветская агитация с использованием религиозных предрассудков, приведшая к народным волнениям”, — десятка или вышка. Но знаешь, что меня больше всего поразило? Они в камере верили, что чудо было! То самое, которое не совершилось, понимаешь? Ангелы к ним прилетели!

— Нет, — ответил Яков, — не понимаю, что же это, галлюцинация была? Массовый гипноз?

— Да какой там, к шуту, гипноз! Вот разговариваешь с ним: ”Так вы же не полетели! Вы же как легли, так и пролежали, пока вас не похватали! Ну так или не так?” ”Так точно! Что верно, то верно: похватали и морды еще начистили”. ”Так какие же тогда ангелы, а?” Молчит. ”Так, значит, не было никаких ангелов?” — ”Так точно, не было”. — ”Не было?” — ”Для вас нет”. — ”А для тебя?” — ”А что я? Я темный мужик, вахлак, дурак, для меня и Бог есть, и ангелы есть, и власть есть, для меня все на свете есть”. Вот и весь тебе разговор. И учти, не юродивые — один кузнец, другой тракторист, третий шофер, коновал! Однажды они меня так довели, что я не выдержал и сказал их вожаку: ”Вот получишь пулю,

451

тогда и будут тебе ангелы!”А он мне: ”Так точно, гражданин начальник, вот и будут мне ангелы и будет небесное жито — все правильно, гражданин начальник, все по писанию: не пострадаешь — не спасешься. Как от нас это ни прятали, а мы давно это поняли”.

— Расстреляли? — спросил Яков.

— Да в лагере уже, наверно, расстреляли за саботаж, они ж там не работают, а поют. Мы-то не стали мараться, сунули по десятке и отправили, ну а там уж, конечно... Пойдем походим, а то что-то прохладно.

И пока они ходили по саду, все лился и лился из окон второго этажа золотистый свет, громыхал рояль и пели две женщины.

— Слышишь? — усмехнулся Роман. — Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет. Поет, поет моя канареечка, уничтожает пренебрежением.

На секунду рояль замолчал, затем вдруг ржанул, взвизгнул и рассыпался на сотни острых осколков. И женщины тоже взвизгнули, и в воздухе заскакало-заплясало что-то мелкое, подпрыгивающее и подмигивающее. И рояль тоже стал подпрыгивать с ножки на ножку.

— Французский шансонет — это она себе такую подружку нашла, — очень серьезно прокомментировал Роман, — дочку моего оппонента, одного адвоката из самых, самых главных. Третий муж уж ее, стерву, выгоняет, вот она и упражняется, хочет четвертого заполучить. Это убиться надо, как моя таких вот любит! — Он вздохнул и взял Якова под руку. — Я так соображаю, Фаина к ее папаше насчет меня ныряла, там они и познакомились. Не знаю, что уж он ей посоветовал. Ведь накануне той моей встречи она собиралась писать на меня в ЦК. Конечно, о бытовом разложении, на болыиее-то у них котелок-то не варит.. Причем не просто в ЦК, а Хозяину, слышишь, как произносится? С большой буквы и с этаким клекотом в горле: ”Хооо-зяину! Я твоим друзьям писать

452

не буду, я Хо-ооо-зя-ину напишу. Он семьянин, прекрасный муж! Он меня сразу поймет”. И смотрит на меня, как факир на кобру: а вдруг я сорвусь да ляпну что-нибудь про этого-то верного мужа, как он свою-то жену...

— Зачем это ей? — удивился Яков.

— Ну вот, зачем! Тогда, по ее бабьему рассуждению, я сразу буду у нее за пазухой, под самыми ее сиськами! Говорю же — безмозглая! — Он встал со скамейки. — Идем ужинать! А то и коньяка-то не попробуем! Фаина-то пьет мало, а адвокатская дочка хлещет, как лошадь!

Он уж засыпал, когда к нему пришел Роман.

— Тс, тсс, — пригрозил он ему пальцем, — тихо ! — В руках у него был поднос, а на подносе бутылка коньяка и две стопки. — Из моих подкожных запасов, тихо! Она за стеной! По идее, я сейчас сижу в кабинете и работаю и спать там же лягу на диване. Нука на грядущий, чтоб сны были легкие.

— А не перебор это? — посомневался Яков. — И закуски нет!

— Да ты что, адвокатская дочка? Трюфеля любишь? Какая тебе закуска? Хотя постой, постой, кажется, у меня... ага, есть! — Он выгреб из кармана горсть конфет. — Заключенных угощаю, когда в перерыве пьем чай. Да смотри какие — ”Мишка на Севере”. Бери! Ну, за все хорошее! — Они тихонько чокнулись, и Яков закусил конфетой.

— Богато живете, — сказал он.

— Ну а ты что думал! Москва! — усмехнулся Роман. — А во Франции и того чище, там перед гильотиной ромом угощают, мы еще до этого не дошли.

— А может, Зиновьева и Каменева тоже...

— Не знаю, не присутствовал, — слегка поморщился Роман, — я от этого отказался раз навсегда. Нервы слабые. Ну что ты! Какой там ром! Слушай, а что, если нам вот с такой штучкой да закатиться в Сандуны, в особое номерное отделение, там у меня

453

такой чудесный грузин есть, он так промассирует, что либо с ходу инфаркт схватишь, либо десять лет с плеч сбросишь. Пойдем?

— Там видно будет.

— Ну и отлично! А теперь я тебе вот какую загадку загадаю. Вот как, хорошо я живу? Просторно или нет? Ведь все это, — он сделал круг в воздухе, — это ведь все не казенное, а кровное, так сказать, благоприобретенное. Так с какого же дохода оно? В американской разведке я не работаю, взяток не беру, существую на зарплате плюс премиальные и командировочные. Пакетов нет. Всего этого и на одну комнату не хватит, а у меня их восемь! И своя машина! Так откуда же это, а?

— Правительственный подарок? — спросил Яков.

— Да что я — Папанин или академик? — рассмеялся Роман. — Нет, брат, нам такое не подносят. Ну, я тебе открою. Все это цена одного газетного подвала в ”Известиях”на четыреста строк.

— Да неужели там так платят? — обомлел Яков. — Один подвал?

— Да, всего один подвал. Только потом я этот подвал переделал в рассказ, рассказ в либретто, либретто в сценарий, сценарий в драму, драму в радиопередачу — собрал все до кучи, слепил и смотрю — дача. Это пока что дача, а там еще капает, капает. Правда, приходится делиться, но пока я в прокуратуре второе лицо, это еще так... не очень чувствительно — берут, но по-божески, смущаясь. Драть потом уж будут.

— Пока ты еще...! — воскликнул Яков.

— Тише, — поморщился Роман, — ну-ка повторим, — он налил еще по стопке, — на-ка еще парочку трюфелей. Когда-то я той в адвокатский ее ротик... Она и губки вытянет! Страсть как она, стерва, сладенькое любит... — Он проглотил какое-то ругательство. — Да, брат, думаю, думаю. Во-первых, и заработаю я в десять раз больше, а во-вторых, силы уже не те. Нервишки зашалили. Знаешь, все чаще что-то

454

вспоминаю Гамлета. Хорошо это место во Втором МХАТе у Чехова выходило: ”Я бы в ореховой скорлупке чувствовал себя царем вселенной, когда б не сны”. Так вот недавно такое привиделось, что в холодном поту вскочил. Так только во сне можно испугаться. Вскочил, смотрю: рядом жена лежит, гудит-дудит, полипы у нее, что ли, там? Мощно гудит, как ведерный самовар перед бедой, помнишь, как у нас в семнадцатом году самовар гудел? Я помню. Моя нянька все ходила и обмирала: быть беде, быть беде! Вот так и моя гудит. Зажег свет: лежит на боку, рубашка задралась, а бок крутой, сырой, лошадиный, лоснится, как у пони. Ах ты! И такая тоска опять на меня навалилась. Такая смертельная, что я даже замычал в подушку.

— А с доктором ты не советовался? — осторожно спросил Яков.

— Нет еще, с этим я не тороплюсь. Когда все согласую, обговорю, тогда и пойду за заключением. Нука давай-ка еще по последней и спать, спать, а то, слышишь, там за стеной что-то загудело.

— А сон расскажешь?

— Расскажу потом, в другой раз, сейчас не могу, а то, чего доброго, опять приснится.

Однако сон свой брат рассказал тут же, минут через двадцать. К тому времени бутылка была уже опорожнена, а сам Роман сидел на стуле верхом, держался за спинку и покачивался, а Яков смотрел на него и думал: ”Плохо, совсем плохо! Вот что значит наша работа! Сверхсрочный выход на пенсию. Брат, видать, уже весь вышел”. Но а сон был-то как раз как сон. Обыкновенный сон переутомившегося следственного работника — ничего удивительного в нем не было. Брату приснилась его черноморская чаровница. Будто ее арестовали и он ее допрашивает. Ну что ж? И такое иногда случается, и никто от этого на стену не лезет. Опять-таки — такова уж профессия. Будто она стоит перед Романом, вперилась в него и молчит. А он отлично знает, что у нее или в ней таится

455

какой-то страшный секрет, и как только этот секрет откроется — а для этого ей только стоит заговорить, — так ему тут же и конец. И вот он сидит за столом, смотрит на нее и не знает, что сказать, что сделать, как зажать ей рот. А она стоит, руки назад, пуговицы срезаны, смотрит на него и молчит.

— Так ты что, и срезанные пуговицы заметил? — спросил Яков.

— Их-то всего яснее, — ответил Роман, — обратил еще внимание: черные ниточки болтаются. Так вот так я испугался, так испугался! Будто дверь сейчас отворится, войдут и схватят меня. И от этого такая слабость, такая слабость! Будто вот — а-аа-а! — и упаду. И главное, сказать я ничего не могу, голоса нет, и смотреть на нее тоже не могу, вот так.

— А у тебя было что-нибудь подобное? — спросил Яков. — Ну, когда знакомого приходилось...

— Было, — поморщился Роман. — Даже и хуже того было.

— И что?

— Да ничего. Когда я в своем кабинете за столом, у меня в голове полный порядок, я власть, государство, Закон! Ну а как же мой шеф с Николай Ивановичем, своим благодетелем, можно сказать, посаженым отцом своим, ”разумом века”, недавно разговаривал в одном кабинете? А ведь того тоже без шнурков, без пуговиц привезли. Как-нибудь расскажу тебе про это.

— И ничего? — спросил Яков.

— Еще как ничего! На самом высшем уровне ничего! А-аа! Ты хочешь спросить, так как же я тогда пишу, что людям нужно доверять, что бдительность и подозрительность ничего общего между собой не имеют и все такое. Ты ведь это хочешь спросить? Так вот так и пишу. С легкой душой пишу. И рассказы и трагедии об этом пишу. Вот психологическую драму собираюсь еще выдать на эту тему. Под Стриндберга, во всех театрах пойдет. В сукнах! Посмотришь — наплачешься!

456

— О чем же?

— О духовном перерождении бывшего вредителя под влиянием гуманных методов советского следствия. Моно драма. Хотя нет. Участвуют только два человека. В сукнах. Вот так. И никакого тут противоречия нет. Там — идеальное, тут — реальное, там должное, тут существующее, там художественный вымысел, тут наша суровая советская действительность. Что, удовлетворяет тебя такая форма?

— Вполне, — усмехнулся Яков. — Сам придумал?

— Да нет, где же мне! Это за меня один подследственный выдумал. Ну что ты так на меня смотришь? Правда, правда! И все мои драмы мне подследственные пишут: сидят в одиночке и того... строчат, строчат! А я их за это ”Мишками” потчую. А когда уж очень здорово потрафят, так, что до слез продерет, я им коньяк приношу. Не ром, нет, у нас его не производят, а три звездочки или старку. Опять не веришь? Зря! Сейчас у меня такой американский резидент сидит, что я его думаю сразу за трехтомную эпопею усадить — на материале капиталистических разведок. И в это не веришь? Эх ты, Фома неверующий!

Но тут вошла Фаина в японском халате с голубыми цветами и цаплями, а сзади нее показалось улыбающееся козье лицо дочки адвоката, — засмеялась, заужасалась, замахала на них развевающимися душистыми рукавами, погнала мужа наверх и потушила свет.

И стало темно и тихо.

Он долго лежал в этой теплой темноте и тишине, вспоминал и думал. А ведь у Романа это все неспроста: их бабушка по матери, как тогда говорили, сбилась с панталыку тридцати пяти лет от роду и еще столько же провела в одном частном пансионе для тронутых. А про его собственного отца, Абрама Ное-вича, говорили, что он, конечно, прекрасный, сочувственный, честный человек, золотые руки, работяга, если нужно, может сутками не выходить из типографии,

457

только вот не в пример брату: маленько он тряхнутый, из-за угла пыльным мешком его ударили, пьет много, а пьяный рассуждать любит, жена рано померла, сына оставила, а сын тоже не утешает, растет ворлаганом, по двору целый день бегает, голубей гоняет, с типографскими в бабки сшибается, и никому-то до него дела нет. Так выйдет ли из него толк? Ой, сомнительно!

Вышел толк, папа, вышел. Посмотрел бы ты сейчас, Абрам Ноевич, какой я мундир ношу, с какими он у меня нашивками, значками, опушечками, в каком кабинете я сижу, чем занимаюсь! Небось, расстроился бы, замахал бы руками, заплакал: ”Ой, Яша, зачем же ты так? Разве можно!”Можно, старик, можно! Теперь уж не я перед людьми виноват, а они передо мной. И безысходно, пожизненно, без пощады и выкупа виноваты! Отошли их времена, настали наши. А вот к лучшему они или к худшему, я уж и сам не знаю. Ну ничего, торопиться нам некуда — подождем, узнаем. Все скоро выяснится! Все! Теперь ведь до конца рукой подать. Я чувствую, чувствую это, папа!

Зыбин проснулся внезапно, среди ночи, как будто от толчка и увидел, что кровать напротив занята. На ней лежит кто-то длинный, худой и старый. Желто-бурая кожа лица, впалые черные виски, острый колючий подбородок.

— Черт, — сказал Зыбин ошалело. — Неужели опять кого-то подбросили из городской колонии?

Он осторожно поднялся, так, чтобы ничего не звякнуло, и сел. Да, скорее всего этот тоже из лагеря — узбек или таджик. А впрочем, может быть, кавказец. Как-то он видел целую колонну таких. Посреди мостовой их вели в тюрьму. Конвой шел рядом вразвалку, заходил на тротуар, глядел по сторонам, улыбался встречным. Да и арестованные чувствовали себя довольно вольготно, разговаривали, смеялись, курили, махали рукам. Обычно этапируемые

458

так себя не ведут. Было много прохожих, и они стояли, смотрели.

— Что это? — спросил Зыбин у стоящего рядом усатого дядьки.

Тот махнул рукой.

— А перебежчики, — ответил он с каким-то непонятным и неприятным подтекстом. — Из Синьцзяна. Видишь, так и несет их в тюрьму! Водят и водят.

— И что им будет? — спросил Зыбин.

— А известно что — два года, — пренебрежительно улыбнулся дядька, — раз в тюрьму с Дзержинского * погнали, то это верные два года.

— Могут и вышака дать, — сказал хмуро какой-то парень рядом.

— Не-е, — мотнул головой дядька. — Которому вышка, тот там и остается, а если вывели, то два года.

Так вот, очевидно, такой перебежчик и находился сейчас перед Зыбиным. Да, не молод, очень даже не молод, но жилист и еще крепок. Очень высок, ступни в шерстяных носках упираются в стену. А на столе квадратиком лежит комбинезон и плотная серая куртка железнодорожника на крюках. Под столом туго набитая и зашнурованная туристская — именно туристская, а не красноармейская! — сумка с лямками. Тут же ботинки. Все приведено к некоему несложному, но строгому лагерному идеалу. И он, видно, тоже идеальный лагерник. Вот как и Буддо. Так что ж, его тоже привезли на переследствие? Может быть, но и на Буддо он не похож. Он похож еще на кого-то и, кажется, того же плана, но на кого же, на кого же? Он осторожно встал и зашел с другой стороны. Спит ровно, спокойно, непробудно. Крепким хозяйским сном. Видно, что ко всему привык: тюрьма, лагерь, переезды — это его стихия. Ну ладно, пусть спит. Утром посмотрим.

Наутро он разглядел его как следует. Да, это был старик, высокий, очень худой — остро выделялись ключицы, — с черными клочкастыми жесткими бровями,

459

но глаза под этими разбойничьими бровями были тихие и какие-то выжидающие.

— Позвольте представиться, — произнес старик с какой-то даже легчайшей светскостью и поднялся с койки, — Георгий Матвеевич Каландарашвили. Имею восемь лет по ОСО. Вчера ночью на самолете был доставлен сюда. Как полагаю, на новое следствие.

”Недурно, — весело подумал Зыбин. — И этот на новое следствие! Ну халтурщики!”

Он назвал себя и, не вдаваясь больше ни в какие подробности, спросил: а не знает ли Георгий Матвеевич такого Александра Ивановича Буддо, он тоже был привезен из лагеря на новое следствие, и они сидели в одной камере.

— Как говорите? Буддо? —нахмурился старик. — Нет, в нашем лагере такого не было. А вы верно знаете, что он из Карлага? Ах, из городской колонии! Ну так это совсем другое дело. У него какая статья-то?

Зыбин сказал: 58—8 через 17. Старик снисходительно улыбнулся.

— Болтун! Посочувствовал кому не надо. Нет, встречаться с ним мы никак не могли. Таких, как я, в городских колониях не держат. У меня же ПШ! Караганда, Балхаш, Сухо-Безводное — вот наши родные края. И давно, Георгий Николаевич, вы имеете честь тут припухать?

— Как вы сказали? — удивился Зыбин. — Припухать?

— Припухать, припухать, — улыбнулся старик. — А вы разве не слышали этого слова? Как же это сосед-то вас не образовал? Дело в том, что у нашего брата, лагерника, бывают только три состояния: мы можем мантулить (или, что то же самое, ”упираться рогами”), то есть работать, или же кантоваться, то есть не работать, и, наконец, припухать, то есть ждать у моря погоды. Вот мы с вами сейчас припухаем. Хорошо! А вот вы не знаете, с какого конца сейчас оправка? С того? Ну, это значит, еще минимум полчаса

460

придется ждать, тут коридоры большие. Тогда извините.

Он отошел в угол к параше.

”И все-то ты знаешь”, — подумал Зыбин неприязненно. И спросил:

— А что такое ПШ?

— О-о, это серьезное дело, — ответил Каландара-швили, возвращаясь. — С этими литерами вы не шутите — это подозрение в шпионаже. А получил я эту литеру потому, что прожил в Грузии беспрерывно с рождения по тридцатый год, значит, присутствовал при основании и падении так называемой кукурузной республики. Ну, конечно, был знаком кое с кем из будущих грузинских эмигрантов. А они, как следует из газет, все шпионы. Так что тут логика полная, но то, что я сейчас здесь, никакого отношения ни к кукурузной республике, ни к ПШ не имеет, это у меня уже благоприобретенное, заработанное в лагере!

”Ну все как у Буддо, — отметил про себя Зыбин. — Ах ты Господи! Хорошо, хорошо, не буду забегать вперед, сам все скажет”. И неожиданно сказал:

— Ну возобновят вам старый срок, и все!

— Срок! — покачал головой старик. — Да я бы старый срок у них с закрытыми глазами схватил бы. Но для этого они меня не стали бы вывозить на самолете. На месте сунули бы, и все! Нет, тут дело иное, серьезнее!

— А какое же? — не удержался Зыбин.

Каландарашвили взглянул на него и улыбнулся.

— А вот какое, — сказал он, протянул костлявый палец и приставил его к переносью. — Вот какое, — повторил он и слегка щелкнул себя по виску.

— Господи, да за что же это? — невольно воскликнул Зыбин. —Выизвините, конечно, что спрашиваю...

— Ничего, ничего, спрашивайте. Да нет, ничего особенного я не сотворил. Никого не убил, не зарезал, не ограбил, просто в один прекрасный день написал и отправил одно частное, чисто деловое письмо в

461

Москву. Потребовал у должника его еще дореволюционный должок. Вот и все. И никаких там высказываний, эмоций или упреков — ничего!

— И что же, письмо это задержали? И полагаете, что вас за это... — Голос у Зыбина насмешливо дрогнул.

— Да нет, раз взяли, значит, оно точно дошло по адресу, — не заметил его тона старик. — Ну, конечно, сглупил я страшно, потребовал, как говорится, у каменного попа железной просфоры, а поп этот — человек действительно каменный, без всяких там сантиментов, он на это письмо посмотрел с государственной точки зрения.

— И что ж теперь будет?

— Да плохо будет. Начальник намекнул, когда меня выводили из лагеря, что очень плохо будет. Ему, бедняге, самому, конечно, здорово влетело. Выходит, что скорее всего получу я из всей суммы девять копеек натурой. И все!

— Это что ж такое? — спросил Зыбин. ”Игра? Провокация? Просто порет чепуху? Да нет, не похоже что-то”.

— Вот сразу видно, что вы в лагере не были, — засмеялся Каландарашвили. — Это, так говорят, выразился один из адвокатов в защитной речи. ”Мой подзащитный, граждане судьи, не стоит даже тех девяти копеек, которые на него затратит наше государство”. Следователи очень любят этот анекдот. А впрочем, вряд ли это и анекдот. Теперь адвокаты мудрые. Они научились говорить с судьями на понятном для них языке. Так! — Он вдруг сделался совершенно серьезным. — А теперь, разрешите, я на минуту займусь своим хозяйством. — Он поднял сумку и поставил ее на стол. — Понимаете, меня выдернули ночью с такой скоропалительностью, — продолжал он, распуская шнурки, — что даже и не обыскали. А этот вот рюкзачок принесли на машину прямо из каптерки, так что я и друзьям даже не смог ничего оставить. А как раз недавно посылка была. Да еще от

462

старой оставалось. — Он наклонился над сумкой. — Вы курите, Георгий Николаевич? Ах, жалко, жалко! В лагере или в тюрьме это большая поддержка, особенно когда волнуешься. Ну а курящих-то вы ничего, выносите?

— Да ради Бога, — всполошился Зыбин, — я даже люблю, когда дымят...

— Благодарствуйте! Но только вы не стесняйтесь, я теперь дымлю не много, так что мне и двух оправок утром и вечером вполне хватило бы. — Он вынул из сумки и положил на стол несколько коробок. — Ну вот взгляните, что за папиросы-то мне прислали! ”Герцеговина флор”! Раньше мне никогда их не присылали, так что, может быть, это и намек! Вы знаете, кто их курит? Нет? Вот! — Он быстро двумя пальцами пририсовал себе усы.

— Так вы!., — воскликнул Зыбин и вскочил.

— Тс-с, садитесь, садитесь, потом, если меня не выдернут. А сейчас мы будем пить чай. — Он снова наклонился над сумкой. — Да, сегодня нам есть с чем попить. Поразительно, что здесь ничего не отобрали, даже не осмотрели! Ох, боюсь я этих добрых данайцев! У них беспричинных даров не бывает. Так! Чай! Настоящий, фамильный, с цветком. Сейчас сварим. Вот и кружка для этого лежит. Даже ее не отобрали, чудеса! ”Мишки”. Целый пакет, попробуйте, пожалуйста, очень, очень прошу. И вот — наш кавказский сыр. Эх, хорош он с молодым вином да на чистом воздухе! Так уж хорош! Но не все его понимают и любят, и поэтому вот — кусок рокфора. Вот его-то надо быстро кончать, а то, видите, уже черствеет. Сахар. Масло. Икра. Смотрите, какие у меня дома умные, все разложили в розовые туалетные коробки из пластмассы. Их не отбирают. Ну вот и разговеемся! А скептики говорят, что еще жизнь не прекрасна! Нет, она прекрасна, вот существование-то часто невыносимо, это да! Но это уж другое.

Загремел ключ, дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель въехал и закачался на половине порога

463

большой медный чайник, а полная белая женщина протянула в эту щель две аккуратные горбушки и на них четыре кусочка сахара.

День начался.

Чай они пили молча и сосредоточенно, то есть сосредоточенно пил его он, а Каландарашвили сидел, ломал маленькие кусочки хлеба и аккуратно намазывал их маслом, для этого у него была хорошо обструганная и отполированная щепочка, что-то вроде деревянного ножа. Один раз он поймал на себе взгляд Зыбина и улыбнулся.

— А вы кушайте, кушайте, пожалуйста, Георгий Николаевич! На меня не обращайте внимания, я вот утром никогда много не ем, а все это надо быстро уничтожить, видите, какая жара.

И Зыбин ел, ел, наконец он с некоторым усилием отставил от себя кружку и откинулся к стене.

— Ух, — сказал он, — спасибо! Уже забыл, что все это существует. А теперь... — Он лег, вытянулся, закрыл глаза и словно в колодец ухнул. Это было как обморок.

Когда он снова поднял голову, стол был пуст, а Каландарашвили сидел и читал какую-то очень толстую, как карманный молитвенник, книжку в белом переплете.

— Вот здорово! — сказал Зыбин изумленно. — Заснул. Никогда со мной так не бывало.

— Ну что ж, на здоровье, — очень добро сказал Каландарашвили и отложил книжку. — Но меня вот что удивляет: они что, разрешают вам спать когда угодно? У вас что, следствие, что ли, кончилось?

— Нет, не думаю, — покачал головой Зыбин. — Хотя черт его знает! Может, они его и кончили, уже недели три как не вызывают. Тут такое дело: держал голодовку, только неделю как ее снял.

— Ах вот что, — кивнул головой Каландарашвили. — И что ж, этот Буддо сидел с вами до голодовки или во время ее? Они ведь хитрят, первые три дня

464

оставляют в той же камере, и, значит, голодовка не считается.

— Да нет, мы с ним встретились как раз во время допросов, и даже очень активных допросов.

— Ах так... — Каландарашвили с полминуты думал. — А он вас о чем-нибудь расспрашивал? Ну за что вас забрали, что вам предъявляют, кто следователь, как следствие идет?

— Да пожалуй что нет. А вообще, что я бы мог сказать? Не о следствии, а о своем деле. Я ведь ничего не знаю. Решительно ничего. И в чем виноват, тоже не знаю.

— Угу, — кивнул головой старик, — так бывает при доносе, когда не хотят выдать доносчика. Послушайте, раз так, то я вам дам действительно ценный совет: твердо помните три тюремных правила — ничего не бойся, ничему не верь, ничего не проси! Если вы будете им следовать, то все образуется.

— То есть они меня выпустят? — усмехнулся Зыбин.

— Сейчас? Нет, вряд ли. А вот потом, конечно, отпустят. А затем другое — ведь в лагере люди живут и из лагеря людьми выходят. И даже неплохо живут и выходят. Друзей настоящих имеют, книги хорошие читают, учатся, но только к этому надо уже сейчас готовиться — подобраться, затянуться, все на себя прикинуть, все мысленно пройти, быть ко всему готовым, а главное, всегда помнить эти три правила — вот это, конечно, самое трудное.

— Запомнить-то их нетрудно, — усмехнулся Зыбин.

— Придерживаться их трудно, ох как трудно, Георгий Николаевич! У них же все в руках, а у вас ничегошеньки, только одно — ”нет!”. А нет и есть нет — пустое место. Как бы вы ни держались, они все равно вас на чем-нибудь да проведут, надо только, чтоб это было не самое главное, чтоб они вам черное в белое не превратили. Хм, — он чему-то усмехнулся, — насчет черного и белого у меня есть одно хорошее

465

воспоминание. Как-то меня допрашивал мой коллега, мы одного с ним выпуска, даже на фотографии наши медальоны стояли рядом, я на ”К”, он на ”М”, и потом как-то раза два с ним встречались. Он, когда приезжал на Кавказ по делам, заходил ко мне советоваться, я ему одно дело еще помог выиграть, кроме того, он писал, правда, не больно охотно его печатали, все больше в безгонорарных альманахах, но ведь важен сам факт — писатель! Тогда это очень много стоило, ну а после Октября он сразу же пришел в органы и сделался важной шишкой! Еще бы! Высшее образование, опыт, хитер, начитан, и язык подвешен хорошо, там таких сейчас совсем нет. Вы видели, кто вас допрашивал? Ваньки! Так вот, когда меня арестовали в Москве второй раз, вызвал он меня к себе. Тюрьма была переполненной, я же очень кашлял, так что засунули меня в одиночку — такой каменный чуланчик без окон: все время лампочка горела. А привели к нему — так тоже люстра горит. А на окнах плотные шторы. Встретились по-дружески: он меня усадил, чаем с печеньем угостил. Курили. Вспомнили тех и этих. Ну, конечно, одних уж нет, а те далече. А потом начали спорить. Про мое дело не говорили, потому что, собственно говоря, и дела-то не было, одна принадлежность. Так что мы с высшей точки зрения спорили, скорее даже не о политике, а об историософии.

— Что, и такие у нас были времена? — удивился Зыбин.

— Да, были в самом начале. Когда в этом милом учреждении еще сидели люди, а не ваньки-встаньки с большими кулаками. Я ему и говорю под конец: беда в том, дорогой имярек, что наш спор нескончаем, это старый, как мир, вопрос — что есть истина? Христос, как вы помните, Пилату на это не ответил. А он мне: ”Ну а вы, дорогой Георгий Матвеевич, ответили бы? Для вас тут, по совести, все ясно?” ”Да вот если именно по совести, то все ясно”. — ”То есть?..” — ”Белое есть белое, а черное черное”. —

466

”Понятно! Ну а как же различить-то, где черное, где белое?”~ ”Очень просто: надо смотреть”. ”Да, тогда действительно все просто. Ну хорошо. — Подошел к окну. — Вот тут между двумя нашими корпусами есть прогулочный дворик. Вы там, я видел, как-то гуляли. Так вот не помните ли, какие стены у этих корпусов: черные или белые?” ”Белые, штукатуренные”. — ”Это точно?” — ”Точно!” ”Смотрите! — Отдернул занавеску, а там ночь, ночь! — Ну какие же они белые, если, смотрите, они черные?” ”Ну, ночью они, конечно, черные...” — ”Ну какие же они черные, если они белые? Вон фонарь горит, подойдите, посмотрите — белые?”’Там, — говорю, — белые”. ”Так черные или белые? Видите, оказывается, не так-то легко ответить на это, по природе-то оно, может, и белое, а по сиюсекундной сущности своей черное. Вы, либералы, работали средь бела дня, а потом вышли из игры, а мы пришли черной ночью, вот цвета-то у нас с вами и оказались разные. Вот так”. Ну что, глупо, скажете?

— Да не особенно умно, — ответил Зыбин. — Словесная игра, фокусы какие-то.

— Да, согласен, неумно, но вместе с тем и совершенно неопровержимо. И беда в том, что с этими глупыми, но неопровержимыми вещами и порядками приходится встречаться теперь каэадый день.

Он снова взял книгу и стал ее листать.

— Что это у вас? — спросил Зыбин. — Латинский молитвенник?

— Да нет, не молитвенник, посмотрите, посмотрите, — улыбнулся Каландарашвили. — Любопытная книжица. В тюрьме особенно. Тацит. Амстердам, тысяча шестьсот семьдесят второй год. Таскаю ее с собой вот уже четверть века.

— И у вас не отобрали? — удивился Зыбин.

Он взял томик и стал его перелистывать. Геометрически четкая планировка страниц, поля, шрифт, похожий на мелкие выпавшие кристаллики, — это успокаивало, как глоток ледяной воды. Такие книги

467

для него были как бы сама вечность. Ни в чем другом XVII век так независимо, как равный к равному, не обращался к XVIII, XIX, XX, XXI, XXII векам, как тут. И была в них еще какая-то высшая корректность истины, то вечное, что никогда не дряхлеет.

— Говорят, эти шрифты отливали из серебра, — сказал Зыбин.

— Может быть, хотя я не знаю, для чего это было бы нужно, ~ улыбнулся Каландарашвили. — Да, все тюрьмы и ссылки прошла со мной эта книжица. Отец подарил мне ее, когда я защитил магистерскую. Видите, на первой странице разрешение на вынос. Старое, а действует. Вы по-латыни-то читаете?

— Когда-то читал довольно бойко. Но не Тацита. Тацита мне трудно читать. Уж слишком сжат и своеволен.

— Да, это есть. А я его очень люблю. Ни один историк меня так не интересует, как он. Вот все думаю, и думаю, и понять не могу — кто ж он, обделенный и разочаровавшийся соучастник злодеяний или смирившийся и уцелевший свидетель их? Никак я его не пойму.

— Интересно будет поговорить, — сказал Зыбин, глядя на старика. Он сидел легко и непринужденно, поставив локти на стол, прямой, стройный, задумчиво улыбающийся.

— Что ж, будет время, обо всем поговорим, — пообещал он. — Только вряд ли они меня тут долго продержат. С такими делами копаться не любят.

— С какими такими?

— Совершенно ясными. Ведь расследовать нечего. Письмо написано моей рукой. Я не отрекаюсь! Ну и все! Слушайте, а что, если я, глядя на вас, тоже прилягу? Как это будет?

— Да конечно, ложитесь. Никто вас не потревожит.

— В карцер могут посадить. Ну хорошо, попробую.

468

Он снял ботинки и лег. Полежал так с минуту с закрытыми глазами и вдруг засмеялся и сел.

— Нет, не усну. Привычки нет. А вот я лежал и думал. С детства я мечтал о полете, раза два в юности даже билеты брал на круговые полеты над городом. Один раз еще в гимназии, другой — в университете. Оба раза не вышло. Первый раз инспектор увидел, отругал и за ручку к отцу привел, другой раз ливень пошел. В двадцать шестом году уж совсем собрался летать в Кенигсберг к кузине, так арестовали! И вот уж всякую надежду потерял — что ж, лагерь, восемь лет, я старик; и вдруг вызывают меня вчера и прямо на самолет. Лечу и думаю: ну теперь мне и умирать не страшно — все уже видел. Как земля из-за туч выглядит, и то видел. А больше человеку, наверно, и видеть не положено. Прилип к стеклу, смотрю, а часовой рядом глядит и улыбается — смотри, дед, смотри. Он, конечно, уже знал, на что меня везет. Им ведь намекают об этом. Вы никогда не летали?

-Нет.

— Так вы обязательно, обязательно полетайте! Это ж такое впечатление! Когда над тучами летишь, кажется, что на другую планету попал — на Уран или Сатурн, и они все в снегу, во льдах, в айсбергах каких-то. Ничего живого не осталось, все там окоченело, одни глыбины мерзлой углекислоты. И вдруг мелькнуло чистое, ясное окошечко с разноцветными прозрачными стеклами: желтые, синие, зеленые! Это уж наша Земля — города, поля, пустыни, леса. В них птицы поют, дети по грибы и ягоды ходят. До чего хорошо! Да! А история-то моя простая, очень простая — слушайте, я расскажу.

История и верно оказалась очень простой, но в то же время и совершенно необычайной.

Ранняя весна 1937 года была очень тяжелой и злой для ЗК того засушливого степного лагеря, где находился Каландарашвили. Злой по всем статьям. Сначала прокатилась волна совершенно непонятных

469

увозов. Утром заходили в барак нарядчик с надзирателем. В руках у нарядчика была обычная фанерная дощечка (все списки в лагере пишут на фанере — она не мнется, не рвется, хорошо соскабливается стеклышком и поэтому всегда чистая и свежая). Нарядчик смотрел на нее и вызывал пять или шесть человек с вещами. Надзиратель их спешно обыскивал, выводил за ворота и передавал военному спецконвою. Тут их всех снова выкликали по фамилии — в руках старшего был формуляр, — считали, затем погружали (лицом назад) в грузовичок и увозили на станцию. Вот, собственно, и все. Этап как этап. Из одного барака вызвали пятерых, из другого тройку, из третьего десять человек. В основном брали работяг, но пару раз заходили и в инвалидные бараки. А один раз выкликнули оттуда такого дремучего параличного деда, что его пришлось тащить на носилках. Это сбило все догадки. Раньше говорили о новом лагере и спецработах, теперь стали толковать о переслед-ствиях. Таких разговоров в лагере всегда хватает. Пишут в лагере все. Пишут генеральному прокурору, в Верхсуд, в ЦК партии — и в ответ получают одинаковые красиво отстуканные узкие бумажки: ”Ваше заявление о пересмотре получено, проверено и отклонено ввиду отсутствия оснований”. И внизу подпись — эдакая стремительная фиолетовая, зеленая или черная молния. Правда, все эти отказы тоже много не стоили — после них порой получали иногда и такое: ”Ваше дело вытребовано для проверки”. И опять молния. Только тогда уж что-то в слишком многие лагерные головы ударяли эти анилиновые молнии, но, может быть, говорили еще, полоса такая нашла? Может, нарком новый назначен? Но в кабинете начальника над столом по-прежнему висела та же хрупкая хорьковая мордочка с острыми глазками.

А брать все продолжали. Прошел еще один смутный месяц, и тут наконец поступило первое, в чем-то вполне достоверное известие. Одного вернули обратно.

470

Оказывается, забрали не того Прокофьева. Вернулся он сильно поддавший, раздражительный и дня три спал. А потом поползли слухи. Оказалось, всех везут в один и тот же ОЛП (отдельный лагерный пункт). Стоит этот ОЛП в стороне от железной дороги в степи, и никакого объекта рядом с ним нет, так что и работать там негде. По словам плотников, строивших его, это огромная голая зона и пятнадцать новеньких, пахнущих смолой пустых бараков. Вот и все. Потом кто-то из строителей вспомнил, что однажды ночью туда привезли решетки и сгрузили их в каптерку. Хорошего во всем этом, конечно, было мало. Возвращенный рассказал: теперь в каждом бараке человек по двести. Спят на полу. На окнах решетки, на дверях замки. Прогулок нет. Жарища, дышать нечем. Кормят так: утром пятьсот грамм хлеба и кружка кипятка; в обед черпак ”байкала” (рыбной баланды, прозрачной, как вода) и полчерпака жидкого могара; на ужин тот же ”байкал”. Сахар не положен, на работу не водят — просто сидят и ждут чего-то, а чего именно? Никто не знает. И Прокофьев тоже не знал. Дня через три у него опухли ноги и открылся безудержный лагерный понос, от которого спасения нет. Его спешно отправили в больницу, и надзиратель, провожая его до ворот, сказал: ”А я ведь думал, что он после этого сто лет обязан жить”. И опять никто ничего не понимал, потому что главного-то Прокофьев так и не сказал. Все выяснилось только через неделю.

Утром собрали всех на линейку. Там возле клуба и щита для объявлений стоял уже стол под кумачом, висела стенгазета ”Перековка” — экстренный выпуск — и прохаживалось несколько надзирателей. Две тысячи человек в течение доброго часа стояли на солнцепеке по команде ”смирно” перед этим пустым столом (надзиратели похаживали и покрикивали: ”Как стоите! Животы! Разговорчики!”). Потом раздалось: ”Внимание!” — дверь клуба открылась, и оттуда вывалилось сразу несколько человек: сержант,

471

лейтенант, старший лейтенант, капитан и под конец вышел кто-то очень толстый и косолапый, без всяких знаков различия. У него были квадратные плечи и огромное серое ноздреватое лицо, похожее на сырой кирпич. В руках он держал афишку, скатанную трубкой. Ему принесли стул. Он сел и скомандовал:

— Здравствуйте, заключенные!

Ему бодро ответили. Он раскатал трубку и встал.

— Так вот, зачитывается вам приказ Гулага за номером пятьсот. Приказ Гулага номер пятьсот: ”3а злостный саботаж и вредительство, а также за попытку к побегам с целью нанесения убытка Гулагу, то есть за совершение преступлений, предусмотренных статьей пятьдесят восемь УК РСФСР пунктами семь (вредительство), восемь (террор), девять (диверсия), выездная сессия военного трибунала, рассмотрев в своем закрытом заседании без участия сторон дела заключенных (следовало сорок фамилий с именами-отчествами), приговорила, — восторженно и грозно поглядев на колонны, — заключенных, — далее следовали те же сорок фамилий, их он пролетел бегом, бормотом, — к высшей мере наказания. Расстрелу!” — Стукнул кулаком. — Приговор приведен в исполнение, — произнес удовлетворенно и сел.

По рядам раздался вздох, или толпа словно разом простонала.

Он тоже перевел дыхание.

— Вот, заключенные, — сказал он и кивнул надзирателям на афишу, те сразу ее прикололи на щит ”Перековка”. — Вот, заключенные, я прочел вам приказ Гулага за номером пятьсот. Убедительный приказ, заключенные, правда? И так будет со всеми, кто думает продолжать свою вредительскую деятельность. И правильно! Тебе дали полную возможность перековываться, да? Жилье, белье, трехразовое горячее питание, клуб, стенгазета — дали тебе, так? Значит, трудись! Значит, осознавай! Не осознал? Ну и все! Советский народ панькаться с тобой и все такое

472

не согласен. Заслужил — получай! Вот так, заключенные! Вопросы есть? Можете расходиться.

Из сорока человек расстрелянных пятеро были из этого ОЛПа. Однако никто возле этой афишки не останавливался. Но скоро на доске появился второй и третий приказ. К ним привыкли, стали читать и разыскивать своих.

А людей все выдергивали и выдергивали, и поначалу еще можно было нащупать если не логику, то какую-то свою сумасшедшую систему: брали троцкистов; повторников; вернувшихся из-за границы; отказчиков от работ (то есть тех, кого местный фельдшер — начальник санчасти — счел симулянтами) , — но потом начали таскать и бытовиков, и колхозников, и работяг, а под конец дошла очередь до самых истовых лагерных псов: нарядчиков, старост, бригадиров — и ох как они выли, как ругались, божились, размазывая слезы кулаками по лицу, когда их выводили за ворота. Взяли даже одного старого врача, латыша Диле, — мрачного негодяя, известного любовью к латинским цитатам, угодливостью и безжалостностью. Видимо, какие-то люди с маслом в голове уже поняли,что к чему и успешно подключились к кампании.

И вдруг все разом прекратилось. Сняли афиши, вернули последний этап. И эти вернувшиеся рассказали то, о чем смолчал Прокофьев. Расстреливали там утром около глинистого оврага, под звуки танго, то есть под шум двух заведенных тракторов, — это чтоб не слышно было криков (хотя кому они там помешали бы?). Приходили и вызывали по списку. Было ли очень страшно? Нет, очень страшно, пожалуй, не было. Кое-кто даже радовался: ”Эх, дайте-ка доем последнюю пайку и пойду! И шли бы вы все к едрене фене! Я уже свое отмучился!”Забирали всегда после раздачи хлеба. Именно после, а не до. И может быть, в этом порядке (сначала хлеб, потом пуля) отразился слышанный кем-то рассказ о последнем завтраке осужденного.

473

Недели через две в лагерь пожаловала комиссия; они прошелестели — белые ангелы — по стационару, заглянули в бараки, побывали в столовой, проверили в кухне закладку в котел, спросили, часто ли меняют белье, хороша ли баня, и исчезли, как светлые видения. После этого уже громко заговорили, что красномордого сняли, разжаловали и расстреляли. То, что его сняли, это было бесспорно, а вот во все остальное верили мало. Но все равно слушать о конце негодяя было приятно, и все слушали.

Таково было первое несчастье, постигшее лагерь весной 1937 года.

Старик рассказывал о нем сухо, жестоко, четко, без всяких отклонений и объяснений. О втором несчастье он в этот день рассказать-таки не успел. Пробил отбой, а порядок в этом отношении был очень строг. За разговоры в ночное время сразу уводили в карцер.

— Так что же это все-таки было? — спросил на другое утро Зыбин. Его всю ночь мутило от этого рассказа, а тон старика так даже и раздражал. Что он, в самом деле, из себя строит? Кому нужна эта дурацкая бравада?

А старик был опять в хорошем и ясном настроении. По коридору уже двигались чайники, и он хлопотал за столом, готовя завтрак.

— Что было-то? — Старик вынул папиросу и слегка размочалил ее конец. — Не возражаете? Да кто же это знает, Георгий Николаевич. Разное тогда говорили на начальство, например через бригадиров пустили слух, что это была японская диверсия.

— Здравствуйте! Это как же?

— А очень просто. Ехал из Магадана на океанском пароходе вновь назначенный начальник лагеря. Ну, конечно, патриот, гуманист и все такое. А к нему в каюту забрался японский диверсант; ну и дальше как по фильму: свернул ему шею, выбросил в окно, а сам переоделся в его форму, забрал документы и

474

приехал на место назначения. Стал выполнять задание. Все. А разоблачили его случайно: жена приехала и увидела, что это не тот. Вот такая была версия.

— И верили? — спросил Зыбин злобно.

— Ну это кто как. Я-то, например, не очень.

— Ну, Господи, что за чепуха! — тоскливо воскликнул Зыбин.

— Э нет, дорогой Георгий Николаевич, это не чепуха! Это далеко не чепуха! Вы подумайте: диверсант два месяца уничтожал людей и все считали, что это в порядке вещей. Это значит, что вы японского диверсанта от сталинского сокола по его поступкам никак уж не различите. Значит, правового чувства нет ни у кого — ни у того, кто врет, ни у того, кто его слушает. Вот в чем страшный смысл этой японской легенды. А вы — чепуха!

— Да, да, — вздохнул Зыбин, — совершенно правильно! Слышал, слышал! Факультет ненужных вещей. Право ~ это факультет ненужных вещей. В мире существует только социалистическая целесообразность! Это мне моя следовательница внушала.

— Да-а? — слегка удивился старик. — Ну, значит, вам очень эрудированная следовательница попалась! Очень! Дама с ясным философским умом. Но только знаете, она самую-самую чуточку запоздала. Пришел товарищ Вышинский и снова все поставил на место. Не бойтесь, сказал он, права, мы с ним отлично уживемся. Вот только кое-что ему вырежем. И вырезал, к общему удовольствию. А ведь десять лет тому назад, в двадцатые годы, тогда профессора вот это самое ”долой право!”заявили прямо с высоты университетских кафедр. Да какие еще профессора! Светочи! Мыслители! Мозг и совесть революционной интеллигенции! Так и говорили: право — это одна из цепей, которой буржуазия оковала пролетариат! Но мы освободим его от этого бремени. И освободили. Их была целая стая, таких славных.

475

— Послушайте! — воскликнул Зыбин. — Но ведь из этой стаи славных, если не ошибаюсь, один оказался агентом охранки.

Старик засмеялся и замахал руками. Он был, кажется, очень доволен.

— Не доказано, не доказано! И потом это, как говорится, уж совсем из другой оперы. Так вот вам первая версия — японский диверсант. Существовала и вторая — это была мера предупредительная. Мол, выяснилось на процессе Тухачевского, что этот заядлый враг народа считал лагерников своими кадрами. Вот эти кадры-то и уничтожались. Ну это что-то уже гораздо реальнее. Под этим, пожалуй, и товарищ Вышинский подписался бы. Но мне кажется, что дело было еще проще. Состоялось генеральное решение о том, как окончательно разрешить вопрос о врагах народа. Мы идем к коммунизму — это доказано. При коммунизме преступников не будет — это тоже доказано, но идти к нему нам мешают враги — это совершенно бесспорно. Так вот, врагов уничтожить, а бытовиков, то есть заблуждающихся, разогнать: иди и больше не греши! Помните, у Маяковского: ”Нужная вещь — хорошо, годится, не нужная — к черту, черный крест”?

— А вы любите Маяковского? — спросил Зыбин.

— Раннего? Очень любил. Ну а этого, позднего, мне в начале тридцатых годов прочел мой следователь и сказал: ”А вы, уважаемый имярек, в нашем социалистическом хозяйстве вещь не только совершенно не нужная, но и объективно вредная. Поэтому мы на вас поставим крест. И что вы мне толкуете о праве? Право помогало вам бороться с нами — вот вы за него и уцепились. Но мы давно поняли, что это за штучка. У нас много Сперанских, чтоб построить право, но где нам найти хоть одного Разина, чтоб разрушить его?” Знаете, кто это сказал? Увы, я-то знал!

— Это тот охранник?

— Нет, нет. Только его преданный ученик и поклонник. Честнейший коммунист. Теперь тоже, кажется,

476

сгорел или близок к этому. Слишком они уж открыто обо всем этом трубили: ”Уничтожить! Уничтожить!” Не надо было так. Потише, похитрее надо было. Вышинский это правильно понял. А вот на охранника вы зря нападаете. Он человек убежденный. Ведь по любому праву его надо было бы засадить по крайней мере на пять лет. Он, конечно, послабее Окладского, это тому дали десять, а этот по закону вот этой самой социалистической целесообразности имел и кафедру, и почет, и признание, и учеников. И все это было правильно, ибо целесообразно.

— А совесть?

— Ну а что совесть, Георгий Николаевич! Да что это за понятие вообще? Тут ведь почти пилатовский вопрос: ”Что есть истина?” Это что? ”Ведьма, от коей меркнет месяц, и могилы смущаются, и мертвых высылают”? Ну если так, то, конечно, она страшная вещь, но то же пушкинская совесть.

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю.

А есть и другая. ”А совесть у тебя есть?” — спросил карась у щуки. А щука разинула пасть да и проглотила карася. Вот и сказочка вся. Это уж другая совесть, щучья. Читайте, Георгий Николаевич, Щедрина, обязательно читайте. Это многое вам в мире объяснит. Вы знаете, как его наш Вождь уважает?

— Так у этого светоча какая же совесть? Щучья?

— Э нет. Она у него профессорская! Он бы вам популярно объяснил, что совесть — понятие строго классовое, исторически детерминированное, и поэтому просто-напросто совести как таковой вообще-то и нет! Это раз. А затем он бы вам сказал и вот что: ”Молодой мой друг! Настоящих ценных людей я не трогал: я знал, кто они, и работал в тесном контакте с историей средь субъектов, объективно вредных, — эсеров, эсдеков, кадетов, меньшевиков, анархистов, бундовцев и прочей гнили, нечисти и накипи истории — это два. В-третьих, благодаря этому мелкому,

477

в сущности, моему компромиссу я сохранил для социализма такую великую ценность, как моя жизнь, а она нужна пролетариату в сто раз больше тех хлюпиков, которых потом все равно нам пришлось бы сгноить в лагерях. А посмотрите, какую молодежь я вам вырастил! Красивую, сильную, передовую. Вы же сами на них молитесь как на святых”. Вот и все! И он был бы со своей точки зрения безусловно прав. Ах, Георгий Николаевич, Георгий Николаевич! Совесть-то совестью, конечно, но у каждого есть своя собственная модель, и он в нее верит свято. В особенности если он негодяй!

— И даже свято?

— Безусловно! Потому что он не верит, а верует! Но ”верую, верую, Господи, помоги моему неверию” — это одно. Бог возьмет да и не поможет. Есть другое — демаркационная линия в нашем лукавом и хитреньком мозгу. Она, как при роже, не пропускает через себя яды разложения. Человек не притворяется, а действительно иммунен к правде. Ну не ко всей, конечно, а к некоторым ее сторонам. Все опасное остается по ту сторону линии. И это не от лукавого — нет, нет! Это сознание не хочет умирать и ставит щит перед смертью: ”Уходи! Все правильно! Все хорошо! Все разумно! Не верю клеветникам и паникерам! Они слепы, как кроты. Все правильно, все хорошо, все разумно!”

— А приказ номер пятьсот?

— А вот он-то и есть святая истина! Раз по нему расстреливают, значит, он, сударь мой, и есть сама правда! Ладно, кончаем! Это такая древняя сказка, что о ней и говорить скучно. Лучше теперь я расскажу вам о второй нашей беде. Она в конце концов и привела меня сюда. Да, подвела меня моя демаркационная линия.

Беда — это был голод. Он давно подкрадывался к лагерю. Весной лагерь почему-то всегда голодает, начинаются непонятные перебои: то хлеба не выдали (печь развалилась), то мясо заменили тюлькой, то

478

крупы нет, один сухой картофель, баланда от него горькая и черная, а то и вовсе вместо баланды раздают ”байкал”. То хоть спасали посылки, а теперь вдруг и их как обрезало. То ли, верно, дорогу размыло, не подвезешь, то ли экспедитор сошел с ума от водки и лежит в больнице (это бывало уж неоднократно). А унизительнее голода в лагере нет ничего.

— Ведь тут, Георгий Николаевич, ведь что страшно: не совесть люди теряют, а голову. Мы, пятьдесят восьмая, красть не умеем, а крадем. Нас за это бьют смертным боем, а мы отлежимся и опять за свое. И еще раз, и еще — пока не сдохнем. Это раз. Затем на компромиссы, на всякое унижение, на любую рас-плюевщину падче нас нет. И понятно: у воров все, у нас ничего. Так мы им за сто грамм хлеба или черпак баланды готовы всю ночь ”тискать романа”. Марочки (платки носовые) мы им стираем, пятки чешем, еще на всякое непотребство идем — так как же им нас-то, скажите, не презирать? Я голову склоню перед этим презрением, правы они, сто раз правы! А потом мы еще ведь и ученые, сидим по-научному и вычисляем: двести грамм сахара на килограмм хлеба — как это? выгодно это или нет? сколько калорий? Вот и сидим высчитываем калории! Блатари от смеха давятся. И от презрения тоже. От самого заслуженного, справедливого презрения. К тому же эти ужасные помойки! Ах! — На его лице появилось выражение гнева и омерзения. — Все собираем! Селедочные головки, картофельные очистки, кости всякие, любую гнусность! От некоторых несет на версту! Ходят обвешанные банками, склянками, вонючими мешочками и вот с такими карманищами! Целый брезентовый мешок подшит под бушлат и доверху набит разной дрянью. Или вот еще. Получает какой-нибудь интеллигент пайку хлеба, это, значит, грамм четыреста — пятьсот, кладет их в полведерную банку из-под огурцов и варит, варит, варит, пока не получится какая-то бурая эмульсия, потом чинно садится на нары и

479

начинает ее хлебать ложкой. Представляете? Это значит, литров пять соленой воды он в себя влил. Ну, конечно, результаты буквально сразу налицо. Опухает, как клоп, под глазами вот такие водяные мозоли, ноги слоновьи, подавишь — ямина, идет, шатается. А ведь профессор, а может даже, и академик. А в лагере ему одно название — водохлеб! По любому пункту бродят всегда два или три таких милых призрака. А одного вот профессора так в помойном ящике заперли. Он туда залез за ”калориями”, вот его и подкараулили. Хорошо, что летом было, а то бы сдох. Но все равно достали еле живого. Вот смеху-то было!

— Смеху? — спросил Зыбин. Его пугал и смущал беспощадно злорадный тон старика, и было странно и страшновато: можно ли так издеваться над человеческой нуждой и слабостью? Ну хорошо, если ты такой огнеупорный, но другие-то чем виноваты, если они не такие? Они-то за что страдают?

— Да, смеху, — жестоко подтвердил старик. — И потому что это действительно смешно. Вы что думаете, что человек недостаточно силен? Что он не может не затаптывать себя в грязь? Не делаться предметом издевательства? Эдакой жестянкой на собачьем хвосте. Чепуха, дорогой! Может, сто раз может! И что самое, пожалуй, гнусное: ведь культурная оболочка — этакие словечки, притязания, эрудиция, гордый вид — это все у нас сохраняется. Как же — венец творения, ”будьте любезны... не могу ли я вас попросить?.. не будете ли вы столь добры”, все, все, как в лучших домах Филадельфии. — Он коротко хохотнул. — Вы никогда не слышали про Сидора Поликар-повича и Фан Фаныча? Ну в лагере вам и расскажут и покажут. Это мы с вами — культуртрегеры и интел-лектуэли! Те, что по помойкам лазают и о рыцарях духа говорят. Ах ты... — Он что-то сглотнул про себя. — У блатных даже есть замечательная сценка об этих самых господах. Но это надо уметь рассказывать! Я не умею. А среди блатных попадаются такие

480

актеры! Таких и во МХАТе сейчас не найдешь. Вот они бы вам изобразили!

— Так вы хоть перескажите, ~ попросил Зыбин. — Ведь это, наверно, очень интересно.

— То есть это страшно интересно! Животики надорвешь, как интересно! Но на это надо особый талант. — Он подумал. — В общем, так. Фан Фаныч — значит, вы — уходит на работу и просит Сидора Поликарповича — значит, меня — сохранить до его прихода па-ечку! — Старик произнес это слово размягченным, дрогнувшим от нежности голосом. — Приношу я ее и говорю: ”Сидор Поликарпыч, разрешите, будьте добры, оставить у вас паечку”. ”Пожалуйста, пожалуйста, Фан Фаныч”. Прихожу с работы. ”Здравствуйте, Сидор Поли-карпыч, как вы себя чувствуете?” — ”Благодарю вас, Фан Фаныч, прекрасно, прекрасно...” — ”Ну и слава Богу, разрешите-ка мою паечку”. — ”Вы знаете, Фан Фаныч, я вдруг ощутил такой голод, что съел ее”. — ”Как же так, Сидор Поликарпыч, пайка-то моя”. — ”Я убедительно прошу меня простить”. — ”Да на кой хрен мне ваша просьба, что я, ее себе в задницу, что ли, засуну? (Говорят, конечно, крепче.) Давайте пайку — вот и все”. — ”Не кричите на меня, будьте любезны, Фан Фаныч”.* — ”Да я вас сейчас в рот употреблю (крепче, крепче, конечно), Сидор Поликарпыч!” — ”Я вас сам туда же, Фан Фаныч”. — ”Сосали бы вы, Сидор Поликарпыч...” — ”Сами сосите, если голодны, Фан Фаныч”. Ну и драка, и волосы летят. — Старик опять зло и даже как-то мстительно захохотал.

У двери что-то звякнуло — это коридорный подошел и поглядел в глазок, поднявши его железное веко.

— Да, не полагается! Смеемся! — сказал старик. — Хорошо, не будем. Так вот в это милое время сидит ваш покорнейший слуга с одним своим старым другом на лавочке после баланды из тухлой капусты и тюльки и говорит: ”Есть, собственно говоря, один

481

должок, только не знаю, как его востребовать”. А должок вот какой. Кргда-то, еще при царе Горохе, когда Иосиф Виссарионович отправлялся в Енисейск, я и одолжил ему пятьдесят рублей — как сейчас помню, — а кроме того медвежью шубу и прекрасные валенки из тонкой белой шерсти с красным узором на бортах. А то одет он был очень легко, а должны были ударить морозы. Я знал его еще до этого, мне его поручали встретить, когда он выходил в ссылку из Петербургского арестного дома. Вот тогда мы — несколько товарищей-кавказцев — провели целый день вместе. Даже в цирке были. И знаете? Он мне тогда очень понравился — рассказывал много интересного, ничего не преувеличивал, не хвастал, был такой живой, простой, общительный и даже — вот, я знаю, в это трудно поверить — по-настоящему остроумным был. Во всяком случае, мы смеялись. Таким он мне и запомнился. И вот через несколько лет я узнал через двоюродную сестру — она ходила на свидания к арестованным, — что он опять арестован и сидит совершенно без денег. Ехать ему не в чем. Я тогда жил в Москве, уже женился, практика была богатая: провел несколько крупных дел в Баку и Тифлисе — одно даже банковое, — так что деньги были. Вот я с верной оказией и послал ему денег и эти вещи. И написал, что если что потребуется еще, пусть не стесняется, а сразу даст знать. И в ответ получил телеграмму, вот как сейчас помню: ”Благо-дарю. Больше ничего не надо. Очень тронут предложением. Ваш...”И вскоре после этого его отправили по этапу.

Зыбин сидел и слушал, забыв про все. Этот рассказ был чудесен так же, как его постоянные мучительные сны об этом человеке или страшная сказка. Он знал, что все оно так и было, но все-таки представить, что Сталин ходит с этим стариком (впрочем, тогда они были молоды, молоды!), сидит с ним за одним столом, занимает у него деньги, благодарит, пишет ”ваш” — все это выглядело совсем как

482

чудо. Хотя это и было, конечно, чудо. ”Время — отец чудес”, — говорят арабы.

— И больше вы его не видели? — спросил он.

— Да нет, видел. Раз он даже собирался отдать мне что-то, но я засмеялся и сказал: ”Отдадите после революции или когда я буду в таком положении, как вы были тогда”. Ну, конечно, рассмеялись и заговорили о чем-то другом. Вот это я и рассказал товарищу. ”Да, — говорит товарищ, — точно, этот должок стребовать было бы неплохо, только как это сделать-то? Ведь письмо не дойдет, вернут и в карцер еще посадят, надо, чтоб кто-нибудь бросил конверт в ящик в самом здании ЦК на Старой площади. Да и то гарантии нет”. А что за это письмо могут голову снять — об этом никто из нас и не подумал. На этом разговор и кончился. И вот примерно через месяц приезжает мой сын. А надо сказать, что за этот месяц у нас все переменилось. Все! Так только в лагерях бывает. Сначала начальника посадили, затем вот эта самая комиссия наскочила. Сразу всю задолженность погасили. Сахару каждому досталось около килограмма. Это же в лагере богатство! Старого пьяницу фельдшера — в шею! Назначили молодого врача из только что кончивших. Он сразу всех больных отправил в больничку. Нас с Ашотом — он был армянин — в первую очередь. И вот тут в больницу приезжает сын. До этого я от него полгода не только посылок, но и писем не имел, все, оказьюается, шло обратно. Несмотря на это, он все время хлопотал о свидании, но ему на заявления даже не отвечали, а тут случай подвернулся. У него друг вышел вдруг в большие люди — стал заведующим секретариатом одного воротилы. Сын ему и пожаловался: вот женюсь, мол, хочу, по обычаю предков, привести невесту к отцу, так сколько ни пишу, так, сволочи, ни разу не ответили. ”Ну, это мы быстро устроим”, — сказал друг, и через три дня пришло разрешение. Вот они и приехали. И навезли мне, навезли всего! Командование на это уж сквозь пальцы смотрело. В лагере всегда

483

так: или жить не дают, либо ничего не видят и не знают. Хорошо. Встречаюсь я с сыном, приглядываюсь, прислушиваюсь к нему, все думаю: надо попробовать! Надо, надо! Чем черт не шутит. Тут ведь никакой политики нет. Личный долг — вот и все! И вот перед самым отъездом, уже после отбоя, я и спрашиваю товарища — а мы все время в бараке устраивались рядом: ”Ашот, ты помнишь наш разговор о должке?” ”Помню, — говорит, — да ведь ты, по-моему, раздумал”. ”Наоборот, — отвечаю, — только думаю”. ”А, так! — говорит. — Ну, думай, думай”. И отвернулся к стене. Хорошо! Теперь, значит, никак уж нельзя отступать. И вот утром после завтрака пошел я в красный уголок и написал цидулю. Помню наизусть:

”Гр-ну Джугашвили (Сталину). Иосиф Виссарионович, находясь в затруднительном материальном положении, напоминаю Вам, что в 1904 году на станции Енисей мною Вам в порядке помощи в столыпинский вагон были переданы: 50 рублей деньгами, шуба на меху стоимостью в 120 руб. и пимы сибирские стоимостью 5 руб. Всего 175 руб. Прошу вернуть долг по курсу. Напоминаю, что вышеуказанные вещи принадлежали мне и не имели отношения к партийной кассе”. Подпись. Число. Месяц. Год.

Вот такое, значит, письмецо. Написал я, склеил конверт из толстой ватманской бумаги, выпросил у культурника сургуча от чернильных пузырьков, запечатал, написал: ”Члену ЦК такому-то. Лично, для передачи...” — и отдал сыну. ”Вот очень важное дело”. Сын, как прочел адрес, даже в лице изменился. ”Папа, что? Опять жалоба? Но почему же ему? И зачем лично?” ”Потому, сын, и лично, — отвечаю, — что в этом конверте важнейшая тайна, и если ее посторонний прочтет — я погиб”.— ”А какая тайна, сказать не можешь?” — ”Нет, прости, не могу”. — ”Ну а как же я передам? Ведь я его (того воротилу) совсем не знаю”. — ”Вот через своего друга и передай”. — ”А если не возьмет?” — ”Возьмет! Ты только поклянись

484

ему, что это дело государственной важности. А вскрывать не давай. Ну а если что — уничтожь”. Побледнел слегка. ”Хорошо. Сделаю”. Ну попрощались мы, даже прослезились, а невеста его, та даже навзрыд расплакалась у меня на плече. Очень, скажу вам, Георгий Николаевич, она мне понравилась. Очень! Такая высокая, стройная, красивая блондинка. Вы хорошо помните ”Рождение Венеры”Боттичелли? Видите ее сейчас? Ну вот она точно такого же типа. Мне кажется, что даже совершенно такая же. Но это, конечно, только кажется. Обнялись мы. Сын говорит: ”Ну терпи еще, папа, ты у меня железный”. ”Терплю, сынок, терплю, — отвечаю. — Но доколе же еще терпеть?”Вспомнил я тогда, конечно, из Аввакума ”до самыя смерти, Марковна”, оба мы, наверно, вспомнили, потому что он улыбнулся. Ушел сын. Пришел я в барак выздоравливающих, Ашот спрашивает: ”Ну как?” ”Простились, — говорю. — Отдал!” ”Отдал? Ну теперь жди — либо пулю, либо свободу”. — ”3а что свободу-то?” — ”3а то, что не забыл своего добра”. — ”А пулю тогда за что?” — ”А чтобы больше не вспоминал про свое добро”. ”Да, — отвечаю, — это логично”. ’Только боюсь, — говорит Ашот, — пожалеет сын тебя, не передаст”. ”И это может быть”, — отвечаю, хотя знаю — мы не из жалостливых. Ну, ждем-пождем, нет ничего. К тому времени нас из больнички перевезли в зону тоже выздоравливающих — это что-то вроде лагерного санатория. Работать только в зоне на самообслуживании — ну там клумбы разбивать, солнечные часы из кирпичиков выкладывать, бараки подметать. Питание у половины больничное — диетное, у половины полное рабочее, это тоже неплохо. Так что голодных нет. Я вам так скажу, Георгий Николаевич, отвлекусь немного от темы, — лагерь перемалывает только самых крепких, самых сильных, категорию ТФТ и СФТ — тяжелый и средний физический труд, — вот те идут на лесоповал, в забой, тачки возить, топь мостить. Это нечеловеческий труд. В условиях лагеря

485

его никак не выдержишь, какой бы тебе паек ни давали. Двенадцать часов на такой работе, считая дорогу и развод, — с семи до семи — нет, это никогда не выдержишь! Ведь выходных фактически нет, жилье плохое, одежонка гнилая, доктора освобождение дают только умирающим. Значит, работай, работай, работай, пока не упадешь. Ну а там уж очень быстро все пойдет. Я вам скажу, что сильный мужчина куда уж скорее доплывет, чем какой-нибудь доходяга, скелет в бинтах. В лагере действительно скрипучее дерево два века живет. Ну а совсем негодные для эксплуатации, тем и помирать не надо. Слепые, глухонемые, помешанные, безрукие, безногие, волчаночные, сифилисные — те живут и живут. Из амбулатории в стационар, из стационара в больницу, из больницы в больничную зону, из больничной зоны в инвалидный лагпункт, и опять весь круг по новой. И таких много! Очень много таких! Да при самой жестокой дисциплине в лагере половина не работает. Ведь, по существу-то, весь лагерь — это фабрика уродов, огромный агрегат, работающий на самопереваривание. Не подбрось ему вовремя свежей человечины, он сразу задохнется. Но подбрасывают и подбрасывают. А он перемалывает и перемалывает и снова просит. Вот так, дорогой. Впрочем, это я опять в сторону. Так вот, месяца через два попали с Ашотом мы в лагерь выздоравливающих. Я старшим дневальным, то есть старостой барака, старик Ашот садовником. И как взял он ящик с рассадой, так и рассмеялся: ”Ну наконец я работаю опять по специальности”. Он был профессором Петровской академии. А посылки мне поступают регулярно, в начале месяца и в конце. И в кавдой посылке видна она — то надушенный лавандой платочек, то рубаха с моими инициалами шелком, то опись ее рукой сделана. Так прошло еще два месяца. Ашот говорит: ”Ну теперь живи, вдать уж нечего. Порвал твой Георгий твое письмо. И хорошо сделал. Видишь ведь, какое время...”

486

И через два дня после этих его слов меня и выдернули. Да как! Ночью! Пришел сам начальник отделения вместе с начальником лагпункта — так еще никого не забирали. Даже и на расстрел так не забирали. Проверили по формуляру и велели собираться с вещами. Уж по дороге начальник лагеря спросил тихо: ”Писал ты?” ”Писал”. ”Ну вот и дописался на свою голову”. Когда я шел мимо нар, весь барак молчал. Ашот лежал около меня, спал. Когда пришли, даже глаз не открыл, только когда я уже, выходя, наклонился над ним, он, так же не открывая глаз, сказал тихо: ”Прощай, Георгий! Прости. Понадеялся я на скота. Ну ничего, скоро все там будем. Я тоже теперь уже и постараюсь, не задержусь”. Вот так я и очутился в одной камере с вами. Вот и все.

Он вздохнул, лег на койку и вытянулся.

Взяли старика на другой день после обеда. Вызвали на допрос и через десять минут пришли за вещами. Забрали все, даже матрац и одеяло. И опять рядом с койкой Зыбина стоял голый черный железный скелет. Он глядел на эту железку и думал: ”Вот и кончилась жизнь хорошего, доброго человека — Георгия Матвеевича Каландарашвили. Всю жизнь он верил в право, и ему полностью показали, что оно такое. Почтим же его память мысленно вставанием, потому что по-настоящему мне вставать сейчас не хочется да и незачем. Мир праху твоему, товарищ! Ах, почему тебя действительно не отговорил этот старый армянин. И ведь вот беда, смерть пришла к тебе как раз в тот момент, когда тебе снова захотелось жить. Стеклышки, стеклышки — зеленые, красные, синие, — ведь всегда дело только в них!”


Ю. О. Домбровский. Факультет ненужных вещей: Роман // Домбровский Ю. О. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5. М., 1993. С. 5—628.
© Электронная публикация — РВБ, 2022—2024. Версия 0.1 от 26 января 2022 г.