[an error occurred while processing this directive]

А.М. Ремизов. Книга «Мышкина дудочка».

ЧУДЕСА В РЕШЕТЕ

СЕСТРА-УБИЙЦА

Наш дом громкий — в улицу: БУАЛО! А по налогам «люкс». Правда, одна лестница... но на лестнице ковер с медными прутками, правда и то, что прутики не везде крепко держатся и который-нибудь непременно отвалится и оттого образуются пропалые места, особенно чувствительные, когда выносишь «ордюр» («поганое ведро» или «мусорный ящик с объедками»), но для налога это не в счет: написано — «люкс». На каждой площадке по семи квартир — очень тесное соприкосновение, и не мудрено, что все так громко и всякому вслух и на разумение. У всех на глазах и в памяти две сестры итальянки, с них и начинаются чудеса.

Там, где потом Миримановы, мать с дочерью скрипачкой Иолантой, жили две сестры итальянки: старшую звали Рыжий Дьявол, хотя она была чернее чернослива, а младшую, она была просто сестрой Дьявола, и такая тихая, голоса не подаст, подлинно, «безглагольная», так, больше руками, и все только для сестры старается. Она купила кусок телятины и разрезывала для какого-то итальянского кушанья тоненькие ломтики На кухню вошел Дьявол и сразу же напустился: чего-то не так в ее комнате, кто-то трогал, она найти не может — и одно это повторяла, как самая зверская баба, и еще повторяла бы, пиля, но кроткая, «безглагольная» — она в комнату не входила, она ничего не трогала! — не выпуская из рук ножа, так, как был в телятине, резко обернулась и ножом ударила сестру в грудь. И крик, как взрыв, полыснул наши тонкие стены, голос итальянский: «зарезала!» И это кричал не зарезанный Дьявол, рыжая душа его вылетела, не замедлила и безгласно, а «безглагольная» на крик: «зарезала!»

9

В вечернем «Paris Soir» в тот же день появилась картинка: наш осьмиэтажный «люкс», на фотографии верх срезан, и у дверей консьерж с консьержкой, и подпись: «Сестра-убийца».

Одни говорили, что служить дьяволу до добра не доведет, и вспоминали всякие примеры из житий святых угодников и подвижников, припомнили сказание о новгородском старце — который старец задумал «облагородить» дикого злого беса, и как бес чуть не сожрал старца в «благодарность». Другие же, как Иван Павлыч Кобеко, возражали на эти бесовские действа:

«Не в служении дьяволу гибель человеку, говорил Иван Павлыч, а в природе человека: оно рано или поздно прорвет и никаким молчаньем и смиреньем не заглушить: ведь этакий голос впору только дьяволу, так крикнула».

«Да и немой заорет: сестру полыснула!» заметил Овчина, молчальник из неговорилова полку Резникова.

«Пупыкин, небось, не заорет, хоть бы и брата!» сказал Иван Павлыч и пошел доказывать: Иван Павлыч на язык речист; породы московских говорунов «кучковичей» — от Бакунина, Хомякова и Герцена до Рачинского, Степуна и Гершензона.

Уж начинали ссориться, как всегда при обсуждении «дел человеческих». Помирила картинка из «Paris Soir».

И с тех пор нашу консьержку переименовали, как переиначивают улицу: сколько лет была мадам Дализон, теперь «Сестра-убийца», а я с тех пор настороже. В тонкости я не вдаюсь: ни как произошло, ни почему — сестра кокнула сестру! — но на людей, кто мне делает добро или, правильнее, кого я вынуждаю на добро, я смотрю и «вторым глазом»: не ровен час...

Следующий затем случай меня еще больше заострил, — а произошло в нашем доме и невероятно и неожиданно, как с Рыжим Дьяволом.

СШИБИРОГ

Вечер провели у Паскалей в Нейи. Сначала ели довольно, а потом пошла музыка. Битый час ревел граммофон из любимых опер и щемительные романсы, цыганские и по-испански.

Петр Карлович Паскаль тихонечко напевал духовные стихи. Я подслушал: это были о Алексее, человеке

10

Божьем, Паскаль пел и Лазаря... Как исследователю, толмачу и переводчику «Жития протопопа Аввакума», ему никак ни мирское козлогласование, ни бесовский горлобуй, — тяни Лазаря!

Были Унбегауны, Замятин, Иван Павлыч и еще какие-то, мужские и женские, под общим именем «Козлоки». Ждали Фараона («Фараоном» окрестила одна из поклонниц Артура Сергеевича Лурье), Фараон обманул. А жаль: человек высокою ума, знающий, а по инструменту едва ли в Париже другой найдется композитор, пианист, виртуоз, когда в войну при освидетельствовании русских, годных для отбывания воинской повинности, Фараон выступил во всем своем откровении, вся комиссия — все доктора и все дозорные — как один, повскача со своих мест, воскликнули единым гласом со воодушевлением: «апт!» (Что значит: «способен»).

Для подбодрения хозяева угостили нас Марсельской варенухой, такая из «горячих» наливка «сшибирог», и не то она на косточках, не то она на орешках. Отведав по перстику — пьется не в рюмках, а маленькими горчишными стаканчиками «перстиками», сейчас же заспорили. Известно, где сойдутся ученые, там обязательно спор или просто говоря, где человек, там драка.

Начал, как всегда, Иван Павлыч.

Иван Павлыч, не на песках, на щере стоит («щера» — каменная почва), его отец, дед, прадед и все дяди родные и двоюродные, люди ученые и учительные, — Петровские документы и Новиковские, культурная хроника русского быта и литературы ему сызмала: «о душе русского народа», — вот куда он загнул. Есть о чем разговориться.

27-го марта 1849 года приезжал в Москву на Пасху Николай I-ый торжественный выход в Кремле и освящение Николаевского дворца с маскарадом — все народы Русского царства во всем великолепии и благообразии бородатой старины (потом последует указ обрить всех чиновников) Летописцем события был Погодин — «Царь в Москве», отчет в «Москвитянине». Погодину отвечал Герцен: весь этот московский народный энтузиазм Герцен обозвал «раболепством». Герцену ответил Прудон: «а нет ли, спрашивает Прудон, в русском самодержавии сокровенных основ и тайных корней в самом сердце русского народа?» За Прудоном

11

отозвался Карлейль: по Карлейлю у русского народа «талант повиновения» и этим все объясняется.

«А стало быть: “православие, самодержавие, народность” — не “арзамасский” Уваровский выплевыш, а подлинная основа русского царства!»

По замечанию Ивана Павлыча с «русским» нельзя соединять «империя», как не говорится про Бога «император», а «царь небесный», так и про Россию — русское царство.

«Революции, говорил Иван Павлыч, могут взвихрить русское царство, песком разнести Сухареву башню (“Сухарева” звучало у него, как Вавилонская) и взвихрить душу русского народа, но сердце народа непоколебимо и, как ни зови, все едино: “православие, самодержавие, народность”».

— Тут-то и поднялся такой барабош, — заводи граммофон: о «самодержавии» речи нет, а как понимать «православие» и «народность»? По Хомякову, по Филарету или по-своему?

Но, как однажды в споре о «делах человеческих», выручила безобидная картинка из «Paris Soir», тут предусмотрительность хозяина со своим «сшибирогом»: «на косточке или на орешках?»

Петр Карлович Паскаль, профессор русского языка в Школе восточных языков в Париже, а в Москве он прожил шестнадцать лет в самый взлет, кипь и тиск революции, человек — ученый.

И после десятого перстика, когда загадочная бутылка обидно спустилась к донышку, «косточка и орешек» вытеснили «православие, самодержавие и народность» без остатка. И подал голос молчаливый Борис Генрихович Унбегаун, склоняя слова XVI-го века — недаром и книга его так называется: «La langue russe au XVI siècle (1500—1550)». (Нынче я бы не сказал «молчаливый»: после Бухенвальда Борис Генрихович разговорился; верю, что пройдет: от нервности это, много претерпел, много и перемучился) Унбегаун приводил слова Курбского (1583): Курбский извинялся, что не твердо знает правила церковнославянского языка и просит прощения, если он употребил где-нибудь простонародные слова и выражения, слова и лад слов.

«Забудь, Курбский, ученость — книжную церковнославянскую речь и пиши, как ему подсказывала его словесная душа живого языка, да ведь это был бы второй Аввакум — природной русской речи!»

Я же ссылался на Вельтера — Густав Генрихович Вельтер, переводчик Котошихина: у Котошихина о винах

12

довольно сказано — как и что пили и послов напаивали в XVII веке. А Елена Ивановна Унбегаун нашла лазейку, ссылаясь на Милюкова. И хотя Вельтер, Милюков, Курбский и Котошихин мало чего решали о марсельских косточках и орешках, но были доброй крутой заваркой. Для путаницы, а точнее для «безобразия», я несколько раз упомянул имя Мазона, его исследованье о Китоврасе. Иван Павлыч с яростью схватился за Мазона, и все пошло врасстягай!

Профессор Collège de France Андрэ Мазон, последователь «скептической школы» Каченовского и Строева, написал в их духе книгу о «Слове о полку Игореве». А Иван Павлыч, ему плевать на норманнов и всяких варягов, русских он производит от аланов, Москва — Третий Рим, а Слово несомненно и... неприкосновенно: «Руки прочь!»

И как повелось, Замятин, таинственно помалкивавший в свою искусственную трубку, он не курит, вставлял в «Мазона», «Слово» и «Китовраса» свои скупые, но полные каких-то намеков, подзуживающие замечания: не знай, и так понять, и этак.

И что же оказывается — и это когда бутылка приняла свое девственное состояние стеклянной пустоты — наливка-то «сшибирог» настояна не на косточках, не на орешках, а на цветочках!

«На каких цветочках?» поддел Иван Павлыч и не без задора, тут бы и разгорелся самый жаркий спор, Козлокам раздолье, да пора было по домам.

Хозяин, вовсе не питок, после компанейского перстика, десять перстиков, заметно осоловел и, превратившись в «благопромыслительного» муравья, беспомощно тыкался, собирая со стола «загаженную» посуду, он уже мечтал, с какой жадностью бросится в объятия Морфея (ударение не Паскаля, а Суханова, в лавку к которому Паскаль заходит освежить московскую речь), и забыв всякое благочестие, напевал он и не без выражения: «Очи черные, очи страстные, очи — жгучие...» (ударение не цыганское, а Шаляпина).

А кончился вечер, как полагается, стихами. Иван Павлыч, вдруг присмирев, вспомнил Лермонтова-Гейне и, мрачно устремляясь на Вельтера, с которым в первый раз он встретился на этом «сшибироге», читал гпухо и жутко, и чувствовал, как вырастет у него борода Аполлона Григорьева, и чего-то он хочет вернуть, но перед ним неперескочимая стена.

А читает он не Лермонтова, не Гейне, а Панаева:

13

В один трактир они оба ходили прилежно
И пилн с отвагой и страстью безумно мятежной,
Враждебно кончалися их биллиардные встречи
И были дики и буйны их пьяные речи.
Сражались они меж собой как враги и злодеи
И даже во сне все друг с другом играли
И вдруг подралися... хозяин прогнал их в три шеи,
Но в новом трактире друг друга они не узнали

— Не правда ли?

ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЕ БРИЛЛИАНТЫ

Час поздний, тискаться в метро не рука, взял такси. Едем с нетерпением: из гостей всегда возвращаешься, поскорее б до дому. Да не тут-то. Вот и дом, а изволь вылезать у съестной — такая соседняя с нами мелочная лавка об одно окно (после бомбардировки досками заколотят), хозяйка хорошая — всегда навеселе. Что за чудеса: пожарный обоз, а ни огня, ни дыму и с кишкой пожарные не бегут воду приноравливать, и мотор не стрекочет, тихо, даже больше, чем полагается в час разъезда. И в доме, как вымерло, ни огонька, только черные — без блеска пустые окна. И пожарные в своих сапожищах, а как балетчики, на носках подтянулись. Мы было в подъезд, и вошли, но дальше консьержки нет ходу.

«Дайте, говорят, выветриться: старуху из четвертого газом пугнули».

Я встречал эту старую даму Madame Bonville: всякое воскресенье, со своей родственницей шла она к обедне в Eglise d’Auteuil, маленькая, темная, очень худая, черной ленточкой подбородок перевязан. Такие ходят по мессам и молитвы шепчут, таких мне всегда очень жалко, а почему, не знаю; а когда задумаюсь, начинается игра словами: «жалеть» — «жалить» — «жаль» — «жало». Она жила с дочерью и зятем: недавно поженились. И были у нее — про это все знают — замечательные бриллианты. Дочь и зять, как ни просили, не могли уговорить — «после моей смерти все будет ваше!» Так и не отдала. А какие замечательные бриллианты!

А случилось в субботу. Дочь уехала в деревню, недалеко, а зять очень торопился, тоже куда-то уехал, и как на грех, родственница, она прислуживала за старухой

14

неотлучно, «верный человек», и вот такой поздний час, а она зачем-то вышла из дому и не возвращается.

Едрило, наша достопримечательность. Но что Едрило, что Мамочка, как их по-настоящему неизвестно, все их называют по-разному, и одно известно, что у Мамочки паспорт турецкий. Едрило вернулся с какого-то свиданья, о чем завтра он будет всем хвастать и завираться, почему и зовется Едрило. Он подымался к себе на 8-ой, лифт у нас неисправный, и чувствует, на лестнице несет газом. Ноздрею в нюх добрался он до 4-го, нюхнул: крепко! — и назад.

Консьерж с консьержкой, завалясь, спали. Едрило достучался: «кто-то из квартирантов пустил газу!» А консьерж не соглашается: «поздний час, неудобно, говорит, по квартирам лазить, под дверями обнюхивать!» И все-таки вышел из-за перегородки: Едрило его напугал взрывом: «дом, сказал Едрило, вспыхнет, как спичка». И захватив плоскогубцы и отвертку, пошли шагать по лестнице, от дверей к дверям, как жулики, впритишку. Да нелегко донюхаться: «Летнее время, жаловался потом консьерж, везде дух какой-то ненормированный» (он хотел сказать «ненормальный»). И не сразу обнаружили задохнувшиеся бриллианты.

Все мы, запоздалые, толклись у подъезда. Тут был и Евреинов и Половчанка, Никитин и Пупыкин, Мамочка с лягастой собачонкой на руках, как самых маленьких носят, оттого и зовется «мамочка», Анна Николаевна — «Жар-птица» с манухинской сорокой — об одной ноге, Софья Семеновна — «Гретхен» без парика, как на ночь приготовилась. С пожарными стоял «амбюланс» (санитарный автомобиль), и все в него заглядывали, дожидаясь. А тут и задержавшаяся в гостях родственница старухи вернулась; она хлопотала с одеялами.

И вижу — выносят: вроде как спит, лицо серое из серого картона. Говорили: «мало надежды привести в чувство». И я, гаядя на блестящие каски пожарных, подумал: «Если и они отступились, ей никогда не проснуться. Да оно и спокойнее: бриллиантов ей не видать уж!» А ее «неукоризненная совесть» осталась с нею, чего же лучше — не то ведь, вспоминая, замучилась бы: «пропали! — зачем не отдала?»

Старинный русский обычай: под голову умирающему кладут камень — каждый уносит с собой в могилу свой камень! Вот бы когда бриллианты нашли свое место. Но береженые замечательные бриллианты, конечно, испарились с газом.

15

«Тесная душа, сказал сосед-сапожник, его загончик на углу, все знает, — тесная, — повторил с раздумием, — из блохи голенище выкроит!»

Madame Bonville его клиентка, и постоянно из-за мелочей торговалась, вот ему и последнее слово, и это слово было, как камень.

И когда ее втащили в «амбюланс», а за ней влезла ее родственница и, стараясь укутать ее одеялами, подтыкнув под ноги, под голову и под спину, — руки ее не слушались — тыкала она мимо и все в одно место, а лицо дергалось. И я опять подумал, но не сказал, как сапожник, моего последнего слова: «неукоризненная совесть» — мне было странно и себе произнести это слово, мне так далекое и нам, после Бодлера и русских «исповедей», не чуждое, но совсем чужое: «неукоризненная совесть» — какая это тишина, покой, уверенность и безмятежность!

А кто был в эту ночь на высоте величия и счастья — так это Едрило. Если бы вовремя не заметил, «весь дом вспыхнул бы как спичка!» — повторял он, пропуская жильцов, как контролер, на лестницу по квартирам. И все его благодарили. Скажу про себя: я трижды подходил к нему поблагодарить, а Евреинов, — Евреинову некуда подыматься, он внизу, — так по крайней мере раз десять и как актер, «рассыпаясь» в благодарности, величал Едрилу не просто «Едрилой», а «Едрило Иваныч». Кто-то подал мысль привести фотографа; завтра же увековечат в Paris Soir. Фотограф в нашем доме, его и звать нечего — да ведь уж ночь! Пожалуй, так и лучше: у всех на глазах стояла заспанная «Сестра-убийца», бывшая Madame Dalison. Поднявшиеся к себе «домой», и проверив, все ли в порядке: «газом несло-таки!» — снова спускались по лестнице к Едриле и снова благодарили.

Всю ночь все окна настежь, дом освещен, как бывает в Париже в сочельник. Или это бриллианты, испаряясь, переливались огнями? Ложиться спать никто не решился.

Я дежурил на кухне. Мне очень хотелось спать. И вдруг слышу: по лестнице робко кидающиеся шаги — кому бы это? Родственница старухи, конечно, это она, неотлучный страж ее, она вернулась из госпиталя: «Madame Bonville est décedée» (скончалась). А за родственницей грузно, — шаг за шагом — Едрило тихоход, его походка. И я не утерпел, приотворил дверь («поблагодарить»?). На лестнице не было свету, но и впотьмах я не ошибся — но и не узнать было Едрилу: его глаза горели самоцветом. Или нынешняя ночь

16

единственный случай, когда он не хвастал? Или понял он — сейчас он богатый — всю нищету свою и всю бездарность: богатому просто незачем хвастать!

*

Но этим чудеса не кончились: вскоре среди бела дня и такой случай, опять моим глазам наука, но не для «вторых глаз».

СОБАКУ МЫЛА

Все очень обыкновенно — будни. Даже сна не припомню, а мне всякую ночь снится. Повторялись слова из московской баллады 30-го года «Двенадцать спящих будочников» — эта чудная баллада оказалась роковой для цензора, Сергея Тимофеевича Аксакова. Тут бы мне и схватиться за «роковое». Жарил я картошку, и не ломтиками, на это мастер Петр Петрович Сувчинский, а варёную: по моей слепоте у меня все пригорает. Эти подробности я рассказываю, чтобы представить, с каким вниманием я следил за сковородкой. И вот откуда-то с верхнего этажа брякнула во двор бутылка, а может и целая четверть, и жалобно с встряском, прямо о камень — значит, не пустая, и мне показалось, кто-то крикнул.

Я думал с окна скувырнулась — я всегда боюсь и ничего за окно не выставляю, только тряпки для просушки кладу. И слышу, пожарные. И я скорее из кухни в «кукушкину» (комната, где часы с кукушкой). А пожарные никуда не проехали, а у нас под окнами: один кишку развертывает, другой бежит по тротуару, кран ищет; кишку наставляет, — медные каски на солнце поблескивают.

Есть для меня что-то трепетное в этом блеске: мне всегда представляется грозный и неизбывный конец — «светопреставление», и я оторопеваю под гул моей извечной горькой памяти.

Слышу, топают по нашей лестнице. Я к дверям. А пожарные выше бегут — на 3-ий. И один с кишкой бежит; очень страшный.

Все ближайшие соседи, кто только был в этот обеденный час дома, все вышли на площадку: и жена доктора (собаки не вышли) и от «Николя» Годфруа сосед со штопором и его жена в сапогах и пришлепнутая дама с девочкой в белом, два «истукана» — на один манер и лицом и

17

платьем — «несчастные» (по моему чувству), конеобразные сестры — тоже сестры, но ничего общего с итальянками.

Стали спускаться с верхних этажей, вон и Мамочка с лягастой собачкой, и Пупыкин, лицо удивленного разбойника.

Понемногу все и узналось.

А много ль человеку нужно, когда придет срок, пропасть? Madame Simon, живой я ее смутно представляю, затеяла спиртом свою собаку вымыть. А ведь и так «Сахара», да еще и от плиты — обед готовился, кухня тесная, спирт и вспыхнул. И ее и собаку полыхнуло. И все-таки она успела горящий бидон выбросить за окно и, задыхаясь, крикнула.

Я смотрел, как несли ее: она была без сознания, лицо лимон. И что удивительно: голая голова — все сгорело. А собака бежит и кружится: ей в глаза попало.

К вечеру узнали: померла через пять часов, а собака — ничего.

Напуганные, по всем квартирам истребляли все горючее бензин и спирт и что еще было: вспыхнет! И по дому такой дух стоял, как в гараже. Я целый непочатый бидон в уборную вылил.

А собака ничего. Собака понемногу поправилась. И долго жила у «Сестры-убийцы»: консьержка приютила.

Проходя, все мы с собакой разговаривали чудная, вся в лохмах, и что-то человеческое раздумывалось в ее подслеповатых, но очень живых глазах: очень тосковала.

*

Был еще случай и тяжелый, но все обошлось тихо, без криков и без пожарных: «веронал».

НО СЕРДЦЕ НЕ ОТПУСКАЕТ

На воле дождик прошел, но очень дуло — где-то на Ла-Манше буря. И я попал в полосу ветра и почувствовал, как все во мне вдруг оледенело, и вязаная шкурка не защитила меня. Я шел, увертываясь, поворачивая головой из стороны в сторону, но из полосы ветра не выходил.

Подойдя к дому, я заметил, что входная дверь и лестница освещены, точно только что кто-то вышел, и в свете фонаря на тротуаре какие-то женщины: они говорят между собой, не то совещаясь, не то сообщая подробности о известном только им. И когда я поравнялся, они не обратили на меня никакого внимания, точно меня и не было, и

18

продолжают разговор о своем. И я вдруг вспомнил, что однажды я видел этих женщин, и так же они что-то говорили, занятые своим, и это было в такой же поздний час — на Eglise d’Auteuil пробило полночь. Но когда это было и что это значит, я не мог припомнить.

Я поднялся к себе, поставил кипяток и за чаем опять раздумался, но не о словах и книгах, а где и когда я видел этих странных женщин. И невольно стал прислушиваться.

Все наши соседи разъехались, пустые квартиры, уехал учитель-музыкант, ложившийся в десять и не допускавший после этого часа никаких признаков жизни у своих живых соседей; сгинули и беспокойные «венгерцы», в Будапеште ли, здесь ли, только уж в другом «картье», безобразничать. И по ночам было очень тихо и только со двора от переполненного ордюрами «пубеля» вдруг развизжатся крысы, и опять затихнет, как вымерло.

А в эту ночь и крысы примолкли и, кажется, спать бы да спать. А вот — не спалось. Думал я длинными фразами, но которые никак не могли окончиться и снова начинались, и так же, не заключенные, выговаривались сначала. Только под угро я заснул, и поднялся мутно с тяжелой головой и в глазах режет.

«После театра, после духоты, после всякого басаврючья!» подумал я.

В таком состоянии я не смотрю, и только под ноги, чтобы не оступиться. Так спустился я с лестницы. И когда растворил дверь — меня вдруг залило черным. И я проснулся.

Я сразу вспомнил, где и когда я однажды видел вчерашних странных женщин у дома: «в доме покойник!»

Трепетно прошел я мимо катафалка, на котором лежал серебряный крест и кропильница, мимо завешенных стеклянных дверей консьержки. Я перебрал всех знакомых: кто же? И подумал, что у консьержки, которая неделю, как не показывается, грипп.

В бистро я купил себе папирос и скорее домой — мне показалось, очень холодно, и накрапывает. У дверей я прочитал траурное обьявленье: «Мадам...» имя незнакомое, «урожденная...» тоже не знаю, 32-х лет, и все, что полагается, перечисление рода и родственников, вынос в 3 часа дня.

И как странно, минуту назад... а теперь совершенно безразлично прошел я мимо катафалка, точно всегда он стоял, черный с серебряным крестом и кропильницей, и распахнул черную с серебром тяжелую портьеру, как обыкновенную штору.

19

На лестнице я встретил консьержку, и она со своей всегдашней печальной улыбкой — загадка, которую я не могу разгадать, такая печаль, а может быть, с тех пор, как зуб выдернули, Бог знает, от чего такое бывает? — и она повторила незнакомое мне имя «Мадам...».

«Очень жалко: остались дети, мальник и девочка».

— Отчего же это? спросил я.

И она как-то особенно подчеркнуто, громко:

«В три дня от гриппа».

И опять повторила, что жалко: остались мальчик и девочка.

И я вспоминаю, я встречал даму на лестнице с девочкой, и девочка всегда со мной здоровалась, беленькая, вся в белом, маленькие такие ручки, «бонжур»! — и мальчик, лет шести, в сером, часто он обгонял меня и тоже всегда остановится, и только на этих днях, вспоминаю, я встретил его, он подымался и мне показалось, чем-то встревожен и озабочен.

Весь день я не мог спокойно присесть к столу, я все слежу за часами. Я подходил к двери и прислушивался: понесут по лестнице мимо наших дверей. А от двери я перехожу к окну и стоял у окна.

Идет дождь и после двух стало сумрачно, как вечерние сумерки. Я видел: подъехало несколько автомобилей, и вынесли венки. Прохожие приторапливались, мужчины снимали шляпу, женщины крестились. Против гараж. Старик и с ним дама, перейдя улицу, стали у выхода в гараж. Старик утирал платком глаза. И я подумал: «это отец». И еще в сером появился в гараже, и отец вынул из кармана письмо и передал ему, и я видел, как серый, читая, заволновался. И я подумал: «да и она была высокая! — это ее брат». И увидел, как по той стороне медленно и важно идет главный «крокмор» в треуголке. И точно из-под земли перед домом появился большой черный автомобиль с черным флажком. Я подошел к двери и стал прислушиваться. Но никаких шагов, и только гудит. И я вернулся к окну. Развешивали на автомобиль венки. А в гараже появился, как сосед-гаражист, нет, еще выше, он — размахивал руками и, видимо, был недоволен, и ему отец не показал письма. Это муж: — «мосье...».

И вынесли гроб — его вынесли и несли к автомобилю с той поспешностью, как убирают леса на стройке, когда окончен дом, — очень узкий показался мне. Легко

20

вдвинулся в автомобиль, закрыли дверцу. Гаражист-муж — «мосье» сделал знак, и все пошли из гаража на улицу к автомобилю. Автомобиль тронулся.

Я приоткрыл окно. Я видел, как тот самый мальчик в сером, я узнал его, без шапки шел впереди за автомобилем и почему-то делал большие шаги, точно скакал или боялся не поспеет.

Улица опустела. Затихший было дом наполнился звуками. А сумерки с дождем, вычеркивая еще день жизни, впустили ранний вечер. Я зажег лампу. Присел к столу.

И мне почудилось, будто гудит сирена, но я спохватился, нет, это водопровод, дом у нас «сонорный» — каждый звук отчетлив, а с водопроводом часто бывает, гудит. Но это был не водопровод и не сирена, гул совсем близко. Я встрепенулся и увидел: сидит против меня немного сбоку у стола — — — —

Она была так же одета, какой встречал я ее с девочкой на лестнице, вся в черном, но лицо — должно быть, сильный жар! — лицо ее светилось и свет, как капельки воды, собирался вокруг лица и таял, отливаясь кровью.

«Сколько ни заработаешь, все равно налог!» сказала она спокойно.

А я подумал, ведь это я только что подумал... вернулась! детей жалко: мальчик и девочка; своя жизнь пропала — туда и дорога, но с ними-то как ей расстаться!

«А денег нет», сказала она, опять выговаривая мои мысли, и мне ее стало жалко.

— Вы, может быть, чаю хотите? спросил я.

Но она ничего не сказала, и не уходит. Вижу, не хочется ей уходить. Да, с собою она кончила, но сердце не отпускает.

— Я пойду, сказал я за нее.

Она поднялась через силу — не хотелось!

Я сижу у стола к окну; в незавешенном окне мне ясно виден зеленый абажур. И только где-то в голове гудело: это гул непокорливого сердца, которое не знает никаких судеб и никаких решений.

*

А дальше пойдут дела семейные, но также не без знай-наших: наш дом громкий — в улицу: Буало!

21

А.М. Ремизов. Мышкина Дудочка. Чудеса в решете // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 10. С. 9—21.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)