[an error occurred while processing this directive]

А.М. Ремизов. Книга «Мышкина дудочка».

ЧАРОМУТИЕ

Не по нашей, а по загонной стороне, если подниматься по лестнице без загиба налево, маленькие квартиры. И жильцы этих квартир жаловались, что, неизвестно откуда, появились белые муравьи и кладут яйца, как попало, их находили в самых непоказных местах, и не только в шляпах, галстуках и под подушкой, но и в глубоких карманах, в искусственных подкладках и подмышниках.

Но кто это знает, чем гнать белых муравьев или чего они не любят?

В одном были уверены, что муравьи не парижские, а завезли их в Париж из Алжира. И стали искать, кто из Алжира?

Но никого не оказалось, и даже по соседству с Алжиром, и самое дальнее путешествие — Марсель, только что вернулся муж шляпницы.

А я про себя помалкиваю.

*

На Рождество В. В. Торский, заведующий сахарским питомником ручных рабочих обезьян, прислал мне из Алжира экзотические елочные украшения. Это были изумительные по тонкости работы, что-то вроде фарфоровых гнезд. Елка у нас не до Богоявления, как обычно бывает, а стоит во всем своем серебре до Прощеного дня: жалко разбирать. И до марта красовались на елке гнезда, и я нарочно около каждого гнездышка каждый вечер укрепляю по свечке: освещенные, они кажутся совсем как волшебные домики, и в домиках живут блестящие человечки «лапыки», рыльце хоботком.

И вдруг в марте неожиданно получаю из Алжира посылку: финики и постный сахар — как раз пост начался: ко

22

времени. А в финиках торчит записка, я думал кабильский заговор, но оказалось письмо от Торского. Бумага склеилась раздавленным фиником: гвоздь, как забивали посылку, врезался в финики. Много я трудился — не все, а кое-что разобрал.

Наверху финикового листка: «Юржан», по-французски, и в скобках: «Самонаинужнейшее», а ниже: «Пишу карандашом, хочу предупредить: Мушиные (?) гнезда не держать в теплом месте, а надежнее — истребить без остатка: в конце февраля, самое крайнее в начале марта, повылетят из гнезда мухи; мухи — не ядовитые и кусаются не очень больно, чаще сами нападают друг на друга и грызут друг дружку по целому часу, а жужжат препротивно, но главное: плодо-размножение феерическое, триста мух в час, бесплодных не бывает».

И я представил себе, какая это будет музыка, и притом воздушная — по потолку, на окнах, на лампах, в столах, в плякарах (стенной шкаф), заберутся и в «гардманже» (подоконный шкап) — триста мух в час! Два гнезда я подарил на Новый год Поляну (редактор «Нувель-ревю-франсэз»), гнезд пять — Т. М. Лурье, три она послала сестре в Брюссель, а два красуются у нее на радиаторе; и два гнезда спрятал я в серебро — до следующей елки.

И вот когда я хватился уничтожать без остатка, к ужасу моему, в коробке, среди ведьминых кудрей, никаких гнезд не вижу: или мухи вылетели или сунул в другое место, а куда не помню.

И пока я разбирал елочные игрушки, выворачивая с самого дна серебряные и золотые коробки, слышу, и все те же квартиранты, и все так же жалобно поминают, но уж не «белых муравьев», а о клопах, почему-то называя их белыми: «Белые клопы» (а это были мушиные яйца!).

Белый клоп не белый муравей, и пусть он белее молока, на него есть управа. И решено было напустить серного духу и извести в доме африканскую белую нечисть без остатка.

У учительницы Семякиной, соседки Едрилы и шляпницы, пишущая машинка. Семякиной не было в Париже, когда серой морили белых клопов. Только через месяц она вернулась домой и не узнала свою машинку; при чистке машинку не спрятали: из блестящей и легкой она превратилась в черную, а тяжесть — одному не под силу перенести со стола на стул в угол. Но беда пришла настоящая, когда Семякина

23

взялась переписать самое несложное прошение о поступлении в русскую гимназию: машинка русская, а получился не русский шрифт и не латинский, а Бог знает что — целая страница каракулей.

Муж консьержки «Сестры-убийцы» надзиратель в Сантэ, прошел всю тюремную грамоту, знает все арго и в цыганском не ошибается, но сколько ни бился, ничего разобрать не мог.

Семякина носила листок в этнографический музей (Мюзэ де л’Омм), но и там, а уж все знают, не могли сказать наверно. И только думают, что скорее всего архаическое обезьянье начертание: дикий обезьян неопрятным хвостом ширял по листу:

Животные четвероногие,

птицы, рыбы и гады,

— от небесной лазури до полевой зелени:

Переступая порог обезьяньего притона — горнила закоснелого преступления и поджига, намотайте на ус и вбейте себе в голову царя обезьяньего Асыки слово:

(перевод с обезьянского)

1) говорит один обезьян — другому обезьяну хранить гарпократическое молчание;

2) Простор мысли и никогда не стоячесть, и без всяких задних мыслей, без нашептов, заплёвок и намеков;

3) Дверь не заперта — входить без зова, но не вертеться без толку около моего стола;

4) Ничего не просить насильственно;

5) Не ершиться и не наскакивать друг на друга по пустякам. Пример со свиньей: чем свиньям теснее, тем ближе они жмутся друг к другу гузнами;

6) Лучи прошлого — воспоминание. Но только, пожалуйста, без повторений;

7) Более надежды, чем сомнения, больше желаний — неосуществимых и неосновательных;

8) Не под-так-ивать;

9) Самое простое никогда не прямо, прямой в природе не существует, а только в воображении, и только обходами, крюками и кривизнами достигается простое;

10) Не затевать неугомонной возни;

11) Проверяйте «факты» живой жизнью;

12) И доброе слово чтобы в горле не останавливалось!

24

*

Но какое отношение это обезьянство к русской гимназии? Да никакого отношения, Семякина сложила липкий каракулевый листок сжечь.

И опять горе: у нас в доме каминов нет. А машинка стоит чернющая, страшно притронуться.

И когда Едрило — он все знает — для проверки опустил свои лапища над машинкой и наманикюренным розовым пальцем стукнул по клавишам, совершилось самое мрачное колдовство, не отмеченное ни в каком «Черном драконе»: у всех на глазах черная, а когда-то блестящая, машинка вдруг развалилась, как картофельная, на мелкие крошки, а из крошек повылетели маленькие серые мухи. Мух было с дюжину, а серного духу напущено за одну минуту, считай, сотня: мухи, вылетая, на глазах размножались.

Едрило струсил, как потом сам признавался, от шиворота до пяток, он тыкал в картофельные крошки розовым пальцем, невольно помогая мутной игре плодящихся мух.

И до глубокой ночи по всему дому препротивно жужжало — мухи грызли друг друга, и грызня их отдавалась в ушах, как будто кто-то сверлом работал, не покладая рук. Их была уже не сотня, не тысяча, а миллионы, и вот от нечего делать они, жужжа, грызли друг друга.

И когда наутро, как подметать лестницу, «Сестра-убийца» не без опаски заглянула на столик к Семякиной, где стояла машинка, на месте машинки не оказалось и самой завалящей картофельной крошки, а вокруг, где жужжали несметные полчища мух, незаметно было не только крылышек и лапок, а так, как бы ровно ничего никогда и не было: за ночь мухи, не оставя живого ребра, сгрызли друг дружку без остатка.

Тут только она сообразила, что картошки вообще никакой и не было, и нечего было искать, а были спрессованные серные мухи — «компактная масса», как повторял потом муж «Сестры-убийцы», надзиратель в Сантэ.

Африканский доктор, которому я рассказал о нашем чаромутии с алжирскими мухами, — конечно, это были мухи из фарфоровых гнезд Торского, — не нашел тут ничего противоестественного и вспомнил из своей дагомейской практики историю не менее чудесную.

На его глазах, когда он сидел у черного короля, и они пили королевскую пальмовую водку, тамошние дагомеискйе

25

мухи за какой-нибудь час сгрызли непроходимый пальмовый лес.

— К королю я шел, — говорил африканский доктор, и как всегда, кого-то пугая, — я продирался через колючки, а после приема выхожу от короля, осмотрелся, и не узнаю местности: там, где был лес, голая голодная степь.

И уж раздумчиво, не пугая, прибавил:

«Мухи — лютые животные».

Хотел ли он этим сказать о разрушительной королевской пальмовой водке или без всяких таких «горячих» мыслей просто о природе африканской грызучей мухи: не даст спуску даже и самому черному королю.

Иван Павлыч, сосед, постоянный наш гость, горячо принимавший к сердцу судьбу нашего громкого дома, отозвался и на чудесное превращение металлической пишущей машинки в «компактную массу» алжирских мух.

«Только в России и возможно такое чаромутие», сказал он.

Но какая ж Россия улица Буало?

«Все равно, где русские — там Россия».

И как всегда, не обошел свое любимое — историю. Он вспомнил знаменитое письмо Погодина с обращением к Николаю I: «Восстань, Русский царь! Верный народ твой тебя призывает! Терпение его истощается». Письмо написано в декабре 1854 года, в Турецкую войну, о Европе и России, — для которой закон не писан.

«Сама Европа — мы себе. У нас свой ум и свой рассудок и свой язык, которого Запад, а за ним и наши поклонники и воспитанники его, правые и левые, красные и белые, не понимают сугубо, ни по форме, ни по духу Россия есть, и будет, и должна быть не красным, не консервативным, не революционным, не аристократическим, не демократическим, не республиканским государством, а Русским...»

И кто-то из слушателей договорил:

Советским.

Ни о «белых муравьях», ни о «белых клопах» больше не было речи, забыли и алжирских мух, как забыли «Сестру-убийцу», газовые бриллианты, пожар, и как уничтожали «поголовно» горючий спирт, и про тихий веронал забыли и, может быть, во всем доме один я все помнил, все помню и не могу забыть.

26

*

Стогом мыши не задавишь, а на крысу и подушка обух.

Когда-то по ночам крысиный крик стоял на весь двор: крысы собирались около «пубелей» (у нас все валят в помойку, а здесь поганые ведра с вечера опрастываются в особые чаны — «пубели», а завтра из них развезут на свалку). Крысы первые разрывали отбросы, загребая себе еду в этот их ночной обеденный час; днем они как вымирают. И шла у них самая беззастенчивая потасовка: мать — наотмашь лупила дочь, а та родную сестру с пырьем, хватом и кусом, сын пырял отца, отец бабушку, ну все как у нас, промеж людей, соблюдается, все на всех и всяк на всякое. Наутро от переполненных «пубелей» одни клочки, обрывки и косточки и непременно чей-нибудь отгрызанный или выдернутый с мясом хвост — матери, дочери, сестры, сына, отца или бабушки. Но вообще крысы были довольны, двор съедобный, в дом им зачем?

И только к Евреинову.

Евреинов в самом низу (по-нашему в первом, а тут — «рэдешоссэ», в подпервом). Окна его низко во двор. Вздуют в «пубели» которую-нибудь племянницу или младшую молочную сестру, куда ей деваться? упрется «пятой ногой» в землю и вскочит в окно.

Пятилапая (пятая лапа у крыс мускул на брюхе) плюхнется она на стол, на книгу или рукопись, разбежится глазами и судорожно вздрогнув, крысы очень трусливые, назад через окно. И только блестящий хвост да приторно-розовый подхвостник, — и долго потом рябит в глазах.

Евреинов сидел по ночам, пишет Записки — «Из петербургских встреч» — весь тогдашний литературный мир живописно подымался в памяти его глаз.

Имена Осип Дымов, П. Потемкин, Андрусон, С. Городецкий, Грин, Олигер, Вл. Ленский, Яков Гордин, Вл. Гордин, Муйжель, Розов, Кондурушкин, Свирский, Д. Цензор, Галина, Рославлев, Рафалович, Лазаревский, Чуковский, Василевский, П. Пильский, — ни одного альманаха без этих имен не выходило в Петербурге, а бывало и так: «компактной массой» выходили они из какой-нибудь газеты, заявляя о прекращении сотрудничества жирной колонкой знакомых имен.

Евреинову было что рассказать, работа кипела, и только крысы, встреваясь, докучали ему.

27

Я подсмотрел в окно — Евреинов почувствовал, подумал на крысу и остановился. Его последнее слово, отчетливо и ясно: «ничего».

И я подумал: какой-нибудь двоюродный правнук Евреинова, в честь знаменитого прадеда Николай, затеет написать: «Русская литература 1905—1917, Петербург», и я увижу свое имя в этом же столбце — Рафалович, Ремизов, Розов, Рославлев — где рукой Евреинова написано: «ничего». И я спрашиваю: «Это по правде?» Я вижу Евреинов в раздумьи зачеркнул было, и опять пишет: «ничего»! — «Ну и пусть ничего, говорю неспокойно, и не надо, но... да, конечно, ничего: но когда я писал, мне было чего — на мгновение, а этот миг — моя жизнь».

И мысленно я начинаю «Последнее слово»; я напишу его позже, но оно вышло тогда из моего сна под крысиный крик.

*

«Праздник слова!»

Узна̀ю по тому морю гула — его донесло до меня в мой затвор.

И еще узнал я, что со всех концов мира съехались писатели и поэты: и те, о которых память жива, и те, только именем вечные, но и те забытые, живые в книгах, — они тоже явились на этот праздник.

Париж еще громаднее, улицы раскинулись еще дальше, и нет предместий — один Париж.

Я в моем затворе, где-то на самом краю, у какой-то в бесконечность уходящей черты. Моя стеклянная комната в саду, опаловый свет мне сверху: помню, в больнице и в тюрьме такое — с замазанным известью окном.

Не спуская глаз василиска, опаловых, как этот единственный свет, наблюдает за мной Костяная нога. Но я делаю неимоверное усилие воли — гляжу в опаловые глаза и уже скрылся из ее глаз.

Улица — не протолкнешься, площади запружены — вышли все на этот праздник: одни стоят, ожидая, другие идут. У Трокадеро я совсем потерялся — стоял беспомощно, но воля и желание мое дойти — и мне указали дорогу.

Слепой, уверенно шел я — и вот: дворец на

28

Монмартре — на той же высоте, как Святое Сердце. Это книжная Палата: полно книг, и витрины с рукописями.

Уже собралось много и входят; как я. Вижу знакомые лица, и со старых портретов знакомые. Тут все наши наставники и учителя нашего Парнаса: Мольер, Корнель, Расин, Буало, и «властители дум» — Стерн, Шиллер, Гете, Байрон, Тик, Бальзак, Стендаль, Диккенс. А вон и Достоевский...

Я отошел к сторонке, разглядываю рукописи, — эти листки, сохранившие боль и восторг человека, неизбывное, незабываемое и трепет.

И вдруг, как по искре, все метнулись к высокому в стену окну: из окна весь Париж — волнующееся, черное от голов.

И покатился колокол беспредельно полного звука. Под его мерные раскаты, выбивавшиеся из металлической, согретой, как выстланной бархатом, глуби, чьи-то руки, миря и утишая, собирали растерзанную душу, уносили воздушно ввысь.

Зачарованный, я слушал. И все, вся зала с насторожившимися книгами, все, кто были тут, знакомые и неизвестные, странные, древние — замерли в очаровании.

Слушаю, — я вслушивался, я его помню — впервые я услышал его там — в августовский вечерний час под Успенье в Москве — Большой кремлевский колокол.

И все, все на площади, все то черное застыло в слухе, не шевелясь.

И под колокол с распространяющимся звуком, наполнявшим собой от края и до края, свет в глазах переменился не серое, не муть, не обреченное опаловое, сиял над черной площадью голубой купол. И это было больше чем солнце, не яркостью, а трепетом — невечерняя голубь.

*

На росстани дорог — прощаясь с любимыми цветами, музыкой, узорчатым письмом и всею чередою дней: крещенская крестящая метель и первый весенний гром — мечта и трепетность июльских

29

нагрозившихся зорь, один-одинокий покинутый ветер сказывает сказки — поздняя осень, прощайте! Я знаю и теперь могу сказать: в этой жизни я был зачарован словом.

Слово! когда говорят — Европа, Азия, Египет, о чем говорят? О слове. Все памятники искусства рушатся: смотрите, песок пустыни и дикая степь. Но слово... И я представляю себе ту последнюю минуту, когда слово осталось без уст — его нельзя сжечь, его нельзя отравить — и оно подымется и отлетит, трепетом самозвуча, со своим последним горьким словом:

«Так зачем же все это было дано человеку на проклятой Богом земле?»

*

Муж «Сестры-убийцы», надзиратель в Сантэ, смастерил загоны и клетки у «пубелей»: завел кроликов, кур, поросят, уток, индюшку и еще каких-то кактусовых мордастых зверьков, не для еды, а себе для забавы — и крысы все до одной ушли: беспокойно. Куда ушли крысы не могу сказать, а было, значит, совещание, и найдено место, и произведена «эвакуация» (в этом слове для русского что-то лягушачье и скажу: принудительное переселение на новые места).

Никаких ночных криков, и Евреинов не жаловался. Хрюк, писк и пение — занятие не ночное, а петуха не в счет, да и помеха не большая: наша сонная ночь начинается с третьих, всего раз, значит, за ночь и вздрогнешь. А кроме того, ни поросенок, ни кролик, ни утка, а тем более индюшка, в Евреиново окно ни под каким видом не будут соваться — животные не так бессмысленны, как о них смышленые люди судят. — В самом деле, сунься-ка, попробуй, живо в кастрюлю или на сковородку угодишь — и из индюшки зажарится индейка, и жертвовать крылышком или задней ножкой тоже не очень приятно.

А время идет: позади хвосты, впереди петля. С оккупации уж третьего стащили на кладбище — темная работа шакалов: Мамочки мужа и еще какого-то старичка, которого никто никогда не видел, и соседа его — про него ничего я не знаю, и только слышу: вдруг и неожиданно — точно в этих делах, в эти темные дни, можно что-то считать и рассчитывать. И

30

уж третья консьержка («Сестра-убийца» — Роза — «Костяная нога») собирает в «терм» (в срок) дань с квартирантов, как до войны, в войну и в оккупацию, всегда в чем-то ошельмованных и виноватых. А от живности давно и помину нет — все съедено до последнего кролика, а клетки и загородки на растопку пошли.

На дворе пустынно и чисто — какая тишина и какой простор! — без щепочки, без стеклышка, и не кольнет глаз завалящая зеленая бутылка, украшение дворов. Не те времена, нынче из-за порожней, даже поганой бутылки готовы друг другу глаза выцарапать, а сколько ссор из-за этих бутылок!

А вот крысы так и не вернулись: или крысиным знаком наш дом отмечен?

И постные «пубели» ночуют на дворе неприкосновенно и никем не обнюханы: наутро их будут разбирать на улице, и уж не лапы, не зубы, не нос, а руки. В этом голодном выеденном выбросе глаз разглядит, а пальцы нащупают и подцепят что кому нужно. Ведь и заваль, и падаль — крысиная доля — стали долей окрысившегося, воистину несчастного человека.

А мышь во двор зачем заглянет, ей что? Продовольственными карточками ей корм обеспечен. Во всякой квартире непременно что-нибудь найдется у каждого квартиранта, пошарьте, есть: и макароны, и вермишель, и звездочки, и бабочки, и приевшаяся «нуй» (наша лапша). Горы не горы, а уголок завален, припрятано, как берегли когда-то душистые ананасы, но держится не для праздника и даже не про черный день — дни все одинаковые, неверные дни, — а на завтрашний день.

Правда, в газетах, и довольно часто, объявляется о самых завлекательных выдачах, сулят и курицу, ну, не целую, а крылышко, и кролика заднюю ножку, но за эти годы понемногу все узнали, что в газетах — так было всегда и останется на навсегда — пишут для «пропаганды», или как прежде выражались, «чтобы очки втирать». А стало быть, рассчитывать приходится только на свое благоразумие, сумел приберечь — сыт, а проел, понадеясь, — языком щелкай.

А мышам не надо и «пропаганды», слава Богу, корм обеспечен, да кроме того под голодной грозой, в тесноте — все ведь сжались от холода без отопления, а чистота сомнительная, который уж год без ванн, — мыши свое найдут.

В нашем доме мыши. И у нас.

31

А.М. Ремизов. Мышкина Дудочка. Чаромутие // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 10. С. 22—31.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)