[an error occurred while processing this directive]

А.М. Ремизов. Книга «Мышкина дудочка».

ЧАРОДЕИ

Наш дом громкий — в улицу — Буало! Богат чудесами, завеян чаромутием, напыщен чародеями. И первый чародей из первых чародеев — Николай Николаевич Евреинов.

Евреинов делает знак шляпой — фессалийская шляпа Исмены!

Я понял, начну скромнее, из чародеев первый — сосед по площадке, заведующий винным магазином «Николя». «Мамочка» из уважения величает его «Николо», а за ней и другие «клиенты», обладатели штемпелеванных бутылок от «Николя», а на самом деле он никакой Николя, а Годфруа — Годфруа Буалонский, прямой потомок первого Иерусалимского короля Годфруа Бульонского, прославленного в «Освобожденном Иерусалиме» безумным Тассо. На его лице печать твердости штопора, а тяжелая бутылка в его руке, как невесомая, дорогая нынче, пробка. С ним все здороваются и он со всеми: пятьдесят четыре квартиры — сто восемь литров в неделю, по крайней мере! А до «карточек» каждый квартирант на Елку имел у себя великолепно изданный прейскурант вин «Николя»: какие заманчивые названия — не то что пить, а вчитываясь, хмелеешь.

На Рождество у нас по лестнице и самые трезвые шатались — так и знаешь: по прейскуранту!

Единственный магазин в нашем доме: цветочный.

«Цветы и вино, да это рай Божий!» подумал я, в первый раз переступая порог дома: как далек был от мысли, что этот дом своею болью станет мне памятен до смерти.

Еще год не кончился в этом раю, как произошло у всех на глазах чудесное превращение: цветы со своим тайным словом — они говорят глазами, тихие цветы, звучащие лишь там — в звездах, вдруг переменились в суетливый звонкий

32

цветник. Вчера еще была цветочная лавка, а в обед, гляжу, выходит Жаннина. «Парикмахерская Жанины» звонко выцветала дом: Жанина, Одетт, Симона, Сюзанна, Жаннет.

Жанина — первая, отмеченная бомбардировкой 3-го июня 1940 года: в ее цветник саданула первая бомба — и от ее зеркал и флаконов одна стеклянная пыль. Когда сирена торжественно провыла отбой, Жанина выскочила из «абри» (убежища) и побежала с ключом — до парикмахерской два шага — все-то ноги себе стеклом изрезала и за эти два шага — и у входа в парикмахерскую все совала ключ, и никак не могла попасть отпереть. Да в том-то и дело, что отпирать нечего дверей и помину не было, их только к вечеру нашли: закинуло через улицу во двор госпиталя. Она еще раз повертела в воздухе ключом и потом в руке повернула — и кинула ключ в груду стеклянной пыли.

И я себя спрашиваю: пришло ли бы в голову хоть кому-нибудь, и не только при трезвом свете дня, но и в безумии «безобразной» ночи, превращать здорово-живешь Жанинино хрупкое добро в стеклянную пыль? Нет, такого на свете нет человека. Чья же это работа? — — — Все преступления против «человека», необъяснимые живым чувством, от Всемирного потопа до Голгофы и от Голгофы до... совершались ради «блага человечества». Но поздоровилось ли когда-нибудь хоть одной живой душе от этого «блага»? «Так нате вам ключ! ваше благо — одна стеклянная пыль!»

И еще я спрашиваю себя: и как же быть человеку «живому, страждущему и попранному» на Богом проклятой земле без мечты о какой-то человеческой, не таковской жизни?

За годы германского нашествия все переменилось — Париж ушел за Рейн, «прямые» сделались «кривыми», а «кривые» «прямыми», как на Руси бывало в смуту в XVII-м веке.

И переименовалось африканский доктор в Опус (ничего общего с И. А. Оцупом), Чижов — в Холмского, Пантелеймонов в Иерусалимского, а Евреинов в Сюпервизию: так и стояло на афишах, «комедия Шаховского, постановка под сюпервизией...»

*

Как тысяча лет тому назад... Петербург. Никакой «сюпервизии». Евреинов под кличкой «Остервенелый».

33

В первый раз я увидел Евреинова на репетиции в театре Коммиссаржевской. Репетировали «Ваньку Ключника» Ф. К. Сологуба. Походя, у кого-то из театральных: «кто это?» — я показал на Евреинова. «Остервенелый!» восторженно ответил Семен Иваныч.

(С. И. Козаков костюмер, большой выдумщик в своем портняжном, он же и улыбающийся актер, без слов; за выступление ему двугривенный, а сколько волнений! — «На подмостках все тело шевелится!» — Я понимаю).

Для поэтичности к «остервенелому» прибавляли «демон» — «демон остервенения». Но это дамское — отголосок постановки «Демона» на Мариинском с Тартаковым.

И с лица, как теперь вспоминаю, и по судорожным движениям и внезапности — название подходило.

Большой знаток и ценитель античного искусства, Monsieur Jean Chuzeville, залюбовался на тогдашнюю карточку Евреинова. «Что-то античное!» растроганно сказал старый «шануан» (каноник), и в его «античном» прозвучало мне «Антиной». Карточка, которую я показывал «шануану», была, конечно, не Евреинова — но ведь важно мое желание, чем показаться или что показать: рабом Антиноем или вольным стрепетом, все равно.

За столом нам случилось сидеть рядом. Я осторожно вглядывался в него, а он, занятый своими представлениями, не замечал меня. Оттого-то, видно, и мелькнула у меня опасная мысль.

«По Петербургу, думал я, ходит с отравленным шприцем тихий доктор Панченко, а Евреинов, никакой не тихий, только его один голос и слышен, и вот повернется ко мне: заметил: — и с прикусом острейшей иглой — и прямо в сердце, и за-хи-ха-га-чет».

(Евреинов бесподобно читал на вечерах «Кикимору» из моей «Посолони», передавая задор и жуть ее «га» и «ха».)

Черномаз не по-нашему, ясно, не татарского кореня, не сродни и «искателям новой воды», не ушкуйник и никакой стригольник, а из Белой вежи ведет Евреинов свое родословие по прямой от черного хазарского кагана — царя Иосифа.

Так, вопреки всяким Лукомским геральдическим изысканиям, определил Евреинова П. Е. Щеголев. А Щеголев прошел все книги и все языки; и сам Л. Н. Толстой ему еще в гимназическую его тетрадку написал на память: «Думай сам». И Алексей Александрович Шахматов высоко ценил

34

его, помню, присылал ему в Вологду из Академии подлинники писем Гоголя для занятий.

Это было на одном юбилейном собрании на Петербургской стороне — устраивал такие собрания у себя на Большой Дворянской П. Е. Щеголев в воспоминание о нашем скромном вологодском «клубе свободных алкоголиков». Я пришел поздно. Аничков и Бороздин уже сидели перед прозрачной бутылкой, с упреком глядя в дразнящую мигающую точку — есть такая хмельная посадка, а Переверзев с Ашешовым молча, не глядя, как-то враждебно чокались.

Клюев, попавший на это собрание случайно, он всегда попадал «случайно», куда ему нужно было, представлял «святого человека». Он одинаково мог представлять и не «святого», появляясь в смокинге с подводкой глаз в «Бродячей собаке». А в этот вечер «святой» человек предстоял на пиру у «мытарей и грешников»: скорбно потупив глаза, правой рукой касаясь своего старинного серебряного наперсного креста — крест поверх синей поддевки — умильно и проникновенно, побеждая свою голосовую сушь, «вопрошал», подобно Кирику, мужа премудра и своязычна: П. Е. Щеголев переходил на персидский — таков уж обычай в конце юбилейных да и не юбилейных вечеров.

«А скажите, Павел Елисеевич, — окая вопрошал Клюев, — Евреинов Николай Николаевич из евреев будут?»

Щеголев потупился, как бы раздумывая и протомив Клюева — Клюев уж начал было: «и фамилия такая»... — разразился неудержимым смехом — он хохотал от всей души и от всего сердца с воронежским крупчатым раскатом.

Тут вот в первый раз я и услышал о хазарском царе — черном кагане Иосифе Беловежском. Сказано было Щеголевым по-персидски.

По природе непокорный хазар, «остервенелый», Евреинов пользовался всеми правами и преимуществами благонамеренного и благонадежного. И в «Бродячей собаке» среди паскудства рож и рыл и всякого прожига выступал «благородным отцом».

Его имя не «мелькало» ни в каких «Жупелах» и «Понедельниках», он не знался ни с каким каторжным людом, слава Котылева, Маныча, а впоследствии Регинина, прошла мимо него, он участвоввал в чинном европейском «Аполлоне», куда с вихрами не пускали (печальная участь моего «Неуемного бубна» — грех мой, по недуманию, сунулся — и мне изысканно показали на дверь).

35

«Аполлон» не «Журнал для всех» с редактором В. С. Миролюбовым, прозванным Сенекой: поправил в статье Лундберга Аристотеля на Сенеку (учитель Александра Македонского), и с секретарем Андрусоном — штаны на одной пуговице и та с мясом. «Аполлон» (его литературный отдел) — это Ин. Ф. Анненский, «Кипарисовый ларец», в застегнутом сюртуке и туго завязанном галстуке; Брюсов в «Весах» тоже всегда застегнут, но как-то по-московски, неприлично, словно бы вместо сорочки приставная искусственная манишка, и без жилетки. «Аполлон» — это Вяч. И. Иванов — петербургский Момзен, и Ф. Зелинский — наш Эсхил, Рим и Афины. «Аполлон» — это Максимилиан Волошин, восторженный антропософский маг, Villier de l’Isle Adan. «Axel» звучало у него, как «Макс» — Париж! «Аполлон» — это Мих. Алекс. Кузмин, «Александрийские песни», ярославский Брюммель, в петербургскую осень и зиму из щегольства без калош и никогда в шубе, подмалеванный, заикающийся, стеснявшийся своей очень уж простоватой фамилии, он писал ее, по старине, без «ь», а по-французски с «de», что звучало так же чудно, как Чижов, титулованный графом в романе А. П. Осипова (1781—1837) «Постоялый двор»; Куприн никогда не мог равнодушно вспоминать, как в «Вене» после театра он попросил себе свиную котлету, а тут же за соседним столиком Кузмин — апельсин. «Аполлон» — это Н. С. Гумилев — огумиленный Анненский — и Брюсов, как-то выхаркивающий слова: «искусственный (изысканный) бродит журавль (жерав)». «Аполлон» — это Johannes von Günther из Митавы — когда он читал свои немецкие стихи, не отличить было — манера, голос — да это сам Стефан Георге!

Стиль «Аполлона», да то же, что «Весы» (без акарабазы Андрея Белого) — стиль Ауслендера, ученика Кузмина, — под знаком пушкинской традиции, как говорилось, или «прекрасная ясность». Брюсов, возвращая мне из «Весов» мою «Посолонь», польстил мне своим чересчур красным ртом: «Ваше — как парчовая заплатка на нашем сером сукне». К «серому сукну» присоединялась — дань времени — необыкновенная высирь, «слякостание костей»: напечатает Евреинов «Реализм монодрамы», а ему в ответ Мейерхольд — поднимай выше: «Театр — здание».

«Аполлон» — это... и тут я себя ловлю: со мной произошел известный анекдот, как в Академическом словаре пропустили «Академию», а Исторический оказался без

36

Цицерона, или со мной повторился досадный случай с Погодиным: Бартенев сделал указатель к Погодинскому «Москвитянину», не забыл и авторов с буквенными подписями, такая тщательность, а самого Погодина нигде не упомянул; пропустил; поправляюсь — «Аполлон» — это С. К. Маковский, «Копытчик», душа и вдохновитель. И не счесть, сколько прошло, а он все тот же — что в Петербурге, что в Париже — «не стареет, не молодеет», как заклятый ведьмой месяц, и на одно только жалоба: «нападает, говорит, дремота непомерная и клювование», — второй Боборыкин, сохранивший молодость ровно сто лет.

Хорошо, пусть будет Евреинов «остервенелый» — «остервенелый Антиной», но никак не «демон». У нас все ведь так, если с носа приставка или мурином торчат волосья, непременно запишут тебя в лешие или в демоны, а у Евреинова от рожденья черные локоны благопристойно по плечи, как у отца дьякона, при чем же тут демон? Но в остервинении ему никак не откажешь, с этим он тоже родился и кончил Правоведение.

Я играл в Петербурге на любительском театре. Этот мой театральный выход в первый раз и единственный после моих пензенских трагических выступлений на настоящем театре (сослепу сбил кулису), когда я дал себе слово близко и носа не совать к занавесу. А был этот любительский спекталь по преимуществу писательский. И было это в годы между революциями — когда на всех собраниях и вечерах гремели три имени на «А»: Аничков, Арабажин и Адрианов — они говорили, когда угодно, о чем угодно и сколько влезет, когда в русской литературе первым писателем был Леонид Андреев, затмивший славой и гонораром других первых: Горького, Куприна и Арцыбашева; когда Лев Толстой доживал свои последние дни на земле, а Розанов, по примеру Погодина, копил «короб», записывая искры всблевснувшей мысли на подвернувшиеся под руку клочки и обрывышки; когда о «кошкодавах» — громкая история из хроники литературных происшествий — забыли, а у всех был в памяти «оборванный обезьяний хвост» из звериного собрания абиссинского доктора Владыкина — ценнейший дар Мегуса. (Все, кто писал о том времени, конечно, единогласно обвиняют меня — и мне бы теперь ничего не стоило сказать «да, виноват», но говорю чистосердечно, в хвосте неповинен, а кто у доктора оборвал хвост, не знаю.)

37

Спектакль устраивали: Ан. Н. Чеботаревская, жена Ф. К. Сологуба, и А. М. Коллонтай. Весь чистый сбор — на партию большевиков.

А помогала в устройстве и распространении билетов Нащекина, известная на весь Петербург не столько своими маленькими рассказами — она служила у А. А. Суворина в «Руси», — а своим необыкновенным, единственным способом носить свой завтрак неприкосновенно. Завернув в салфетку, она складывала провизию не в портфель с рукописями, а себе за лиф: цыпленок, несколько ломтиков хлеба, сыр, икра, масло. И с таким сверхъестественным «бюстом» шла по утрам с Надеждинской по Невскому в редакцию: царские кормилицы ей завидовали.

В пьесе «Ночные пляски» — ее сочинил для такого случая Ф. К. Сологуб — Нащекина играла «Светлого духа», вроде Ангела, а я изображал «Кошмар». И должен сказать, ничего особенного я не заметил: или для предосторожности весь завтрак съеден был до спектакля, или светлые одежды духа волнами складок скрывали всякое выступление и даже естественное, или просто я всегда очень плохо видел.

А режиссером был Н. Н. Евреинов.

И без всяких «сюпервизий» могу засвидетельствовать все его исподнее остервенение. Мы, актеры-любители — или малоголосье или скороглаголивые: птичье что-то выпискивалось вместо слов и какой-то дополнительный горловой вылет или вызвук ни-с-того, ни-с-сего, и притом неуместно. И как раз главная актриса и была подвержена этому птичьему повреждению. И вот, несмотря на все наше убожество и безнадежность сделать нас, непутевых, путными, какой был громовой налет и растерзание у режиссера — а что же, представляю себе, когда под его рукой играли не такие, а настоящие актеры, — да прямо сказать: не лез, а вылезал из кожи.

*

Годы свое берут, терпеливое время все ровняет. От черных дьяконских локонов — собачьи лохмы, от Антиноя — одно божественное имя, остервенение остыло — и только отпечаток уже «избитых» приемов, напускных, без сердца. Осталось благочестие Теофила: с постановки «Чуда о Теофиле» в Старинном Театре началась когда-то слава Евреинова. Всякое воскресенье за обедней у Знамения на Микель-Анж вы

38

можете встретить Евреинова: с каким смирением выстаивает он долгую службу с истовым крестом и поклонами. А среди недели бегает в какую-то «скопческую» церковь и там подпевает. Благочестие — это его крепкая поддонная память и еще осталось — неподражаемая шляпа, фессалийская!

Во всем нашем Отой такая фессалийская полнолунием у Евреинова и у «придворного» фотографа Лиже, а на той стороне Сены у Гротхойзена, известного под кличкой «проводника покойников» по судьбе трех самых блестящих за последнее двадцатилетие парижских журналов: «Navir d’Argent», «Commerce», «Mesures», в которых принимал он самое близкое участие.

Но никто не умеет обращаться со шляпой (Гротхойзен вообще не снимает и не выделывает ею никаких двусмысленных знаков за ветхостью матерьяла), никто не снимет и так не покрутит, как Евреинов и Лиже. Это целая наука, как с веером. И за особенный изысканный жест и воздушные «па» со шляпой Евреинова принимают за фотографа: «portraitiste hors concours».

Среди знатных особ «обоего пола» русских парижан имя Евреинова всем известно по его «Самому главному». И особенно среди дам. «В Бозе почившая» Елена Николаевна (простые смертные если умирают, так безо всякого и отмечается «помер», а знатным — «в Бозе»), Елена Николаевна, когда говорила о Евреинове, не допускала ни малейшей критики, все, что Евреинов, все «хорошо и лучше быть не может». «Холопское» направление в литературе тянет ту же песню, но Елена Николаевна не писательница и притом никакой корысти. И Боже упаси какой-нибудь намек или сомнение, она впадала в неистовство, все самое оскорбительное падало на вашу голову и ничего не оставалось, как только позорно вставать и раскланяться. Я уверен, что тут тоже не без шляпы: невесомая магия движущегося плотного вещества.

Тоже знатная — из «обоего пола», лицо духовное, как-то в разговоре о общих знакомых заметил и не без добродушия и даже с каким-то неподходящим умилением: «А когда я встречаю на улице Евреинова и как он со мной здоровается, я перерождаюсь: я чувствую себя балериной! — и он конфузливо приподнял свою рясу, — да воистину, чародей!»

Если не по имени, то по зримому существу, пусть под кличкою «фотографа», знает Евреинова не только весь наш

39

громкий дом, а и вся улица с первого и до последнего дома, как четного, так и нечетного, и наше Шан-з-елизе — улица Отой — от церкви Отой до улицы Эрланжэ, где на одном углу книжный справщик А. П. Струве, а на другом доктор С. М. Серов, а в середке Филипп Супо, в незапамятные времена «дадаист», или просто сказать, от Кобла до Морского царя.

*

Ни «кобл», ни «морской царь» — это не мое, в этих прозвищах я неповинен, они принадлежат тому вон голландцу, шляпа с пером: всякое утро идет он у всех на виду проверять народонаселение от церкви Отой до Струве и от Струве до Суханова.

Кто у него под именем «кобла» не могу сказать. «Кобл-кобель-коблы» в сказках существа сторожевые с песьими мордами — у кого из нас песья морда? А может, это тоже какой-нибудь голландец с песьей мордой.

Превращение же Суханова в Морского царя произошло с того времени, как вместо голландских сыров и всяких колбас, от маленьких колбасок до размера — не влезает, он вынужден был заняться селедками и развел в своей лавке такой рыбный дух, — «слова немеют, а рыбаку ложная приманка» по замечанию того же самого голландца, шляпа с пером.

Кто он и откуда этот голландец? Имени его, как и имени Евреинова, никто не знает, а в лицо всякий. Говорят, что он австриец, а другие говорят, сумасшедший голландец, но что у него турецкий паспорт. У Мамочки тоже турецкий, но деревянная челюсть Мамочки и деревянные ноздри, что тут турецкого? А в голландце есть что-то — хотя бы это спокойствие, — это не наше. А деньги держит голландец в Индийском банке и любит ими пыльнуть: сколько раз я видел, как в метро, стоя у кассы и задерживая очередь, вынет он бумажник и медленно перебирает индийские доллары.

Всякое утро, обходя свои парижские владения, голландец норовит идти не по тротуару со всеми, а около тротуара: так и виднее, а главное, почетнее. И правда, простому человеку едва ли на ум придет такое направление мыслей: перед ним, значит, уже не люди расступаются, а улица.

Все и всех пересмотря, голландец отправляется в подводное капище «Морского царя» с докладом о сухопутном своем обозрении.

40
41

Анна Ивановна Суханова, жена Михаила Николаевича, — пленная персидская принцесса, похищена «пардусом» на Цейлоне: она приплыла на «дно морское» (в Сухановский подвал) подводными путями в жемчужной раковине, установленной на чайном подносе при водяных знаках, на подносе несколько пакетиков чаю по 100 грамм — «Липтон».

Семен Лазаревич Кугульский, завсегдатай в магазине у Суханова, бывший Великий Муфтий, подосланный царем обезьяньим Асыкой «наводить беспорядок» и развлекать Морского царя сказками из «Тысяча и одной ночи» на русалочьем языке и обезьяньем по выбору. Анна Николаевна, поставщица замечательных пирожков со случайной начинкой (не такое время, чтобы разбираться и пальцами тыкать, бери, что дают и за то спасибо), Анна Николаевна — Жар-птица, ее голландец тоже побаивается: ему все кажется, что она склюет его, как «горчичное зерно», и когда он встречает ее, он надувается и вертит головой шмелем.

И когда Шура, младший служащий, подал кетовую икру, голландец не без робости принял сверток: он убежден, что Шура мечет икру в подвале — на дне морском.

С селедкой или с икрой, зачарованный рыбьим духом, пятясь к двери, голландец прощается с Морским царем, выделывая своей шляпой с пером выразительные фигуры под Евреинова.

«В святой час — в святой час!» напутствуя, бормочет Суханов ему вслед.

Как-то голландец зашел к Суханову из соседних бань. Час был не для доклада, но голландцу по дороге: магазин на углу.

— Изволили освежиться дарами Нептуна? — забывшись, обратился к нему Суханов по-русски.

И эти слова, впервые прозвучавшие голландцу, — обыкновенно делает ртом какие-то немые рыбьи знаки, — и из всех единственно понятное «Нептун», произвели потрясающее впечатление.

Голландец опустился на колени, молебно простер руки и смотрел на Морского царя с умилением и восторгом: перед ним был живой говорящий Нептун.

Прошло по крайней мере с час, а голландец все стоял на коленях в сиянии Нептуна и на все уговоры подняться, урча, отпихивался «солеными» руками. И только всей артелью — все морские конюхи с серебряными подковами, Морской

42

пардус и Цейлонская принцесса, случившийся бывший Великий Муфтий, и Жар-птица с пирожками — надсадясь, восстановили его.

И как всегда, зачарованный рыбьим духом, пятясь к двери, голландец простился с Морским царем, наиграв своей шляпой с пером — под Евреинова.

«В святой час — в святой час!» напутствуя, бормотал Суханов.

А какая разыгрывается пантомима приветствий и расположения, когда где-нибудь около кафэ встречаются наши светила — достопримечательность Отой: Евреинов, Лиже и голландец.

По теперешним временам, когда только и видишь, как страх и тревога корчат человека, увидеть такое — да и на театре едва ли, а только приснится.

На углу Лафонтен кафэ — с видом на кинематограф и наш базар. За столиком, выдвинутым на тротуар, в прежние времена можно было увидеть Мамочку и Надюшу.

Мамочка с грудным щенком она его носит с собой, как Нащекина свой исторический завтрак; конечно, не совсем за лифом, мордочка торчит из-под лифа, чтобы и ей самой и кому-нибудь из знакомых можно было погладить. Она с ним всегда разговаривает, когда он беспокоится, а беспокоится он, когда, бывало, ест она и чаще всего не в кафэ, еда там не очень соблазнительная, а у Суханова. Обыкновенно стоя, она уписывала жареные «чуевские» пирожки и всегда уговаривала щенка слушаться свою «мамочку» — отсюда и пошло прозвище «мамочка». А зовут ее не то Офелия, не то Медея, но чаще ее называют просто Мимоза.

Надюша — неизменная спутница, про нее только и скажешь, что она вся прокурена, и лицо и руки, она всегда с папиросой. Этим только она и была известна, и никто и никогда не подозревал в ней никакой музыки. И только совсем недавно оказалось, что она, певица, по вечерам поет в кафэ на Мюэт и пользуется большим успехом. И если в кафэ она сидит одна без Мамочки, все равно ее из всех сразу узнаешь. С каким мечтательно-жадным взглядом она курит свою папиросу, — она зачарована своим пением; она мечтает не о том, как вечером будет петь, а как пела вчера, она слышит свой прозвучавший голос — отзвук вчерашнего вечера.

43

Тут-то на перекрестке Лафонтэн и Отой под очарованный взгляд Надюши и происходит незабываемая единственная встреча голландец, Евреинов, Лиже. Голландец, очарованный Морским царем, гордо выступает в своей шляпе с пером от Суханова; Евреинов в очаровании самим собой стремится к Суханову; Лиже идет, раскланиваясь с прохожими (первое время я его считал за собачьего доктора), он идет, подпрыгивая, — так в Петербурге на глазах Пушкина и Бестужева-Марлинского подпрыгивали великосветские «львы» и «денди» на Невском и в гостиных, зачарованные Вестрисом и Дюпором.

Эта встреча — игра шляп, перекрещивающихся взглядов и улыбки, какой улыбки! Тень Кальдерона подымалась среди нас, зрителей, всегда в чем-то виноватых и ошельмованных.

Как призрачна наша действительность. Голландец, зачарованный Сухановым — Суханов ни душой, ни телом не повинен, и в голову ему не приходило употреблять какое-нибудь колдовское приворотное, а между тем, голландец чувствует себя во власти Суханова, он только «раб рыбий», подчиненный Морскому царю, и в чем-то рыбоподобен, а за последнее время и безгласный, в самом деле, кто из знакомых слышал голландский голос? А зовут его Фердинанд, моя догадка.

Лиже с походкой Вестриса и Дюпора, чародеев и мастеров танца... Я снимался у него. Самая старая фотография в Отой: и дед, и отец фотографы; лучший в Париже фотографический аппарат с каким-то особенным стеклом — такого стекла теперь не делают и не найти; с детства наука отца — золотые и бронзовые медали и свои и отцовские — целая коллекция, дипломами завешены все стены, насиженные кресла, испытанный свет, освещение на любую погоду, а час безразличен — дедовские занавески сообразуются и с солнцем и с дождем. Зачарованный «головками» и «позами» он всегда в немом восхищении и только какие-то звуки, похожие на всхлип, этими всхлипами прорывается его восторженность и все перелентивается хихиканьем. Весь наш Отой живет в его опоэтизированных фотографиях: от бабушки до внучек.

44

И почему голландец — сумасшедший, а с Лиже можно иметь дело? То же и про Евреинова.

Евреинов, завороженный собой — ни «Суханов» и никакие «бабушки и внучки», это не его! его душа заверень игры — неудержимая речь и представление. Тема — воспоминания о встречах с театральными знаменитостями и про Америку. За двадцать лет от этих знаменитостей ничего не осталось, но под его чарами и безымянные блистают живыми именами. Другой раз и понять невозможно, о ком это? и все-таки, не вникая, развесишь уши — так льется — заливается речь и ходят руки. А еще и то очень ценно, что никакого ответа от тебя не требуется: и вопросы и ответы в нем самом — в его самозачарованности. Он актер, он же и зритель. Евреинов — театр.

45

А.М. Ремизов. Мышкина Дудочка. Чародеи // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 10. С. 32—45.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)