Сидел я под эвкалиптом над теорией холмов поэтических. Гай Юлий Эврикл, взяв серебряное зеркало мое, медленно срамные части свои аравийскими благовониями смачивал. Отправлялся он в Тибрский квартал к вольноотпущеннице Турин.
Бр... Финский брег... А новая религия жар разведет от Белого моря до Черного, от мертвых пруссов до длинноволосых айонов распростерла лучи свои звезда.
Легко летят юнкера вифлеемцы, тих Невский проспект, ни электрических фонарей, ни квадратного освещения окон. Промелькнет девичья пелеринка на углу, лихо подлетят длинные шинели — купят — крик девушки в карете — это Буйран в театр едет.
Не спят дортуары Ксеньинского, Смольнинского институтов. Мальчики новой религии в постели языческих девушек лезут. Помнят они городские нечистоты и смрадные углы свои и над телами холеными издеваются. Педагоги по утрам в струнной очереди к кабинету Буйрана стоят, пискнуть язычники не смеют, а вечером Буйран новую девушку выбирает, крик девушки в карете — это Буйран в театр едет.
Нерукотворный поэт я, люблю длинные дворницкие, где кашу едят и кокаин нюхают. Презирают они меня, и лицо мое, и походку мою, новую религию созидают, по утрам дворы не убирают.
Помню дом мой, помню холод мраморной ванны и кольца мои и учителя моего Юлия Эврикла. Сладки сливы дамасские и сирийские фиги, часто в тоге останавливался, слушал шум приближающийся.
Из Рима в Чернорусские степи бегут астрологи. Гибель пророчат. На Паммене куртка из коричневого бархата и засаленная фетровая шляпа, а в руках склянка с териаком. У Астория повязка скрывает безносое лицо, за пазухой шпанские мухи щелкают.
В проходах Иерусалимских в длинных сюртуках и цилиндрах затерялись Юделович и Клевер. Среди стен, лишенных окон, среди собак, обсыпанных лишаями, нищих, кости коих стучат. Ох, лучше бы им шить пальто на Литейной и по вечерам есть колбасу с детворою своей. Сели на камни, вспоминают магазин ювелирный, смотрят на долину Кедрон. Ветер в дупле маслины шумит.
Рим, Альгамбра, Берлин и Россия — позади.
В Лувре, в Тибрском зале, перед статуей греческого поэта остановился солдат Иностранного легиона. Вспоминает он Петербург и Неву. О, наверно, там снова шумят кафе, наверно, улицы снова дышат античной ночью.
У Казанского собора ромашка. У терм Каракаллы бурьян. Корабли больше не приходят. Нет пурпурнопарусных трирем. Ночью бежал Юпитер из Капитолия. Видели его на Неве, на Троицком мосту и далеко в поле.
Утром толпился народ на улицах, читал: Новая Эра наступает.
Долго жил Афродитиан в лесах Белозерских. Ие узнать в нем Боттичелли. Длинная борода скрывает землистое лицо его, горбят вериги его. Вместо кисти клюка в руке его. Проклинает он землю, по которой ходил, здесь на Севере от юности своей оправдывается. Был день, и шумело Белое море. Вышел Афродитиан на берег и увидел город неописуемый. Мраморные были дома там, голубая река текла в гранитах. Тысячи каналов прорезывали улицы и вели
в пригороды, где дышали статуи. Настала ночь, но Афродитиан не уходил. И увидел он, как статуи вышли из сада городского и пошли по улицам. Стояла луна, и звезды отражались в каналах городских.
Вот спускается Венера по гранитным ступеням к реке, ступает на воду и ходит по ней. Закричал Афродитиан, скинул рясу и вериги свои, камнем срезал бороду. Садится в лодку сосновую, летит в град сияющий.
А войско сермяжное над статуями уже издевается. Кто камнем грудь отбивает, кто руки ломает. Сталкивается Афродитиан с поэтом и его возлюбленной. Смеются все трое, а затем скрываются на шестом этаже.
Филострат копал чемерицу и молился Аполлону и Эскулапу, чтобы вылечить свою возлюбленную от сумасшествия. Видит он ее в пустых улицах петербургских. Простоволосая, не знает она, что делать с собой. Взбегает на мост деревянный — мост вместе с нею бежит. Не сбежать ей с моста. Поднимается мост вместе с нею и летит над городом. А Филострат, в руки схватив чемерицу, снова падает у ног Аполлона в Летнем саду.
Но, когда зари вспыхнула колесница, видит он себя не в Летнем саду, а на Черной речке на греческом саркофаге, а рядом с ним стоит его возлюбленная.
Ясные дни наступили для Филострата, часто в Павловске на крыше павильона сидел он, Афина стояла внизу, нимфа среди заросшего глухого пруда купалась. Небо и солнце были простые, аттические. Не было бега сквозь века, солнце грело его грудь, ветер расчесывал волосы.
В сосновом флигеле, где раньше жили и пили чай кучера, живет Филострат. Заря в Павловске розовая, квадратная комната пахнет бурьяном, мальчик пастух в широкополой шляпе по утрам молоко приносит.
Ох, далеко до шестого этажа, надо пробежать три проспекта, свернуть на Пантелеймоновскую, мимо Летнего сада, на Троицкий мост.
Снег. Падает и вскакивает, — бежим! Нева!
На балконе Мраморного дворца — Екатерина, окруженная фаворитами. Смотрит на блузы, на сермяги, на бычьи шапки. Позвала Потемкина, отвернулась и заплакала.
Бежит Филострат по Павловскому парку, подымается к Елизаветинскому павильону, на обгорелую крышу садится, смотрит. Видит он Рим. Видит он цезаря, последнего цезаря, умом убогого. Ходит цезарь меж цветов, смотрит на солнце, но не видит огромного светила, а только комнатную лампу. И на цезаре не великолепные одежды, а полковничьи погоны. Поднимает цезарь лицо и смотрит на Филострата. Не забыть Филострату дряблого безумного лица маниака, которому помешали.
В развалинах Акведука заседает коллегия поэтов. Фанний встал в позу риторическую, проткнул рукой пустое небо, пошарил там, нашел плакат: «Пролетарии всех стран соединяйтесь».
В Царском Селе в доме графини Паниной заседают масоны. Стол покрыт черным сукном, солонка с крупной солью, семисвечник, сухой белый хлеб, дешевое красное вино. Скинула графиня плащ и треуголку, ударила эфесом меча по столу, блеснула старуха глазами, оправила седые кудри свои и упала. И увидели присутствующие на ее месте императрицу. «Любезные братья, — сказала Екатерина, — довольно числами заниматься, идите в чернь, чтоб спасти город мой. Ты, граф Орлов, прими личину вифлеемца и сохрани музеи и книгохранилища мои».
Легко крадутся Паммений и Асторий по улицам Петербурга. Встретят юношу — Паммений долго говорит ему на ухо и вручает склянку с териаком, а у Астория из-за пазухи шпанские мухи вылетают.
На Волге, около села Сизикова, растут лотосы. Крестьяне варят из них кашу и едят. День воскресный. В деревянной церкви — эй-ох,
эй-ох — кричат колокола. Салотелый поп в ситцевой рясе с горошком к обедне плывет. В воздухе пахнет людским навозом.
— Эх, православные, — за ужином говорит поп у предисполкома, — слышал грех и соблазн: говорят, «Венеру с младенцем везут, в Петроград, нашли ее в поле».
Давно погас маяк Фаросский, давно нет Птолемеев в Александрии, не несутся от нее благовония в море, не блестит она мраморами. Угрюмо живет Посейдоний в Родосе, рядом англиканская церковь — больше не притан он в Родосе. Видит он город близкий, среди снегов затерянный. Тянутся руки его к нему, заклинает он души подлунные спасти его.
В библиотеке Буйрана голые тела вступали во взаимодействие. Часто по ночам, запершись в ней, дорисовывал он и подчеркивал и, закрыв глаза, смаковал. А когда открывал — липкими становились глаза его.
Бр... Финский брег, Афинская ночь. Граф Орлов пирует. Не косичка за его спиной болтается, не малинового бархата треуголка на нем, а грязная тюбетейка. По утрам в пелерине разгуливает. Странно видеть человека, в пелерине по набережной в университет идущего. Но знает он дело свое и книгохранилища охраняет. И для этого на черные вифлеемские собрания ездит и с их дьяконами в кожаных френчах пьянствует.
В рошах холма Джаникола собралась Аркадия. Шепелявит Георгий Иванов, пророчествует Адамович, играет в футбол Оцуп. Истребляют они дурной вкус.
Нечистоплотный запах в комнате Буйрана. Черное полотенце брошено на смятую простыню. Буйран, в рубашке, на окне сидит, пишет. Ненавистен ему город античный. Режут ему глаза колонны дорийские, сады и храмы.
Венеру с младенцем поместили в башню. Черный вихрь хлестал за окном, иногда синело небо. А внизу в черных куртках стоял караул и горели костры вифлеемцев. У Венеры золотистые ресницы и платье как морская пена. Хочется ей выбежать на Александрийский плоский берег, поговорить с рыбаками, а потом заснуть на пестром ковре в доме Махмуд-бея.
Граф Орлов едет цугом в позлащенной карете. В парчу и золото разодет он. Сверкают алмазы на пряжках и перстнях его. Уже видит он Мраморный дворец.
Запах керосина, автомобильный гудок. Буйран рядом. В кожаной тужурке — граф, в кожаных галифе — граф, в кожаной фуражке — граф. А утром опять в пелерине — в университет под ясным голубым, спокойным небом.
Здесь живет гадалка Панина. Принимает по вторникам и четвергам. Гадает по кофейной гуще и на картах. Налево. Рука.
Помойная яма. Пятый этаж.
В желтом платке с пятнами сала и сажи. Нос огурцом. Вместо щек — водой надутые колбы. На столе чечевичная каша и хлеб из овса с отрубями.
По скрипучей лестнице поднимается Буйран. Хочет будущее узнать, взглянуть на пречистые звезды. Дверь. Отвесный взгляд старухи. Мечи и сердце в окне. Испуганный бежал Буйран.
Рядом вечность. Рядом Рим и Александрия. Свист и буря. Где Филострат?
Ночь развертывает крылья над городом. На улицах подъятые ноги обглоданных лошадей прорезают небо. В чревах их дрожат собачьи хвосты. Вокруг растекшиеся люди дерутся за мякоть.
Я — в сермяге поэт. Бритый наголо череп. В Выборгской снежной кумачной стране, в бараке № 9, повернул колесо на античность.
Глухо стонут ветра. Вернулся дух в бренное тело. У дверей часовой чешет винтовкою ухо.
В бараке 9-м Колька Колумб, Колька Лягавый и Манька Болонка в карты тайно играют. Видят чайнушу в глухом пролете на площади Знаменской. Луна над висячим уличным электрическим фонарем. Мутный чай с тараканами в липких стаканах.
Качается Болонка. Чувствует большую понюшку в распоротом рукаве. Лезет рукой — ничего. Рассвет.
Семеновский госпиталь. Рядом артист, укравший сахар. Худой, такой же, как я, и такой же голодный. Нам дают 4 фунта хлеба в день и 4 воблы сушеной. Мы все похожи на сушеную воблу. Лица у нас треугольные, волосы твердые и липкие. В коридорах пахнет махоркой. Мы ходим в белье. Опускаем пустые коробки в окна и просим у прохожих курева, хлеба и сахара.
Я — последний Зевкид-Филострат, сохранивший длину, ширину, глубину.
Тело весит мое: 2 пуда 30 фунтов, с одеждой.
На берегу между бледно-зеленой травой, кружевной крапивой, щебнем и обломками утвари — покинутая медно-красная скотобойня и быки алебастровые. Видит Филострат тень Венеры. Белее жемчуга глаза у нее, они не голубые больше, не сапфировые. Посмотрел на ее руки Филострат — сморщенные руки у нее, поднял голову — над ним лицо старухи. Оттолкнулся от берега и видит: к Варшавскому вокзалу вместо нее идет Екатерина.
От земли до неба стоит Филострат. На плечи его накинут пурпурный плащ, ноги утопают в болоте, голова окружена пречистыми звездами.
Склонив голову, плачет он над миром. О городах, которые никогда не вернутся, о народах, которые никогда не увидят солнца, о
религиях, в сумрак ушедших. Наклонился Филострат к Балтийскому морю. Видит корабли, и рвы, и дымы; слышит выстрелы пушечные.
Не любит крови Филострат. Сидеть бы ему в рощах пальмовых, и чтоб солнце заходило и снова вставало, и чтоб рядом были овцы и козы, и чтоб в руке его была свирель, на плече — голова возлюбленной, и чтоб корабли пурпурнопарусные приплывали, и чтоб утром благовониями натираться. Помнит он берег Александрийский и колонны Канобской улицы, и Ворота Месяца, и притоны, где матросы пьют, и Пушкинскую улицу.
В Петербурге нет и не было туманов, он ясен и прост, и небо над ним голубое. Колонны одами взлетают к стадам облаков. Кругом пахнет травой и мятой.
<1922>