Художественное произведение раскрывается, как шатер, — куда входят творец и зритель. Все в этом шатре связано с творцом и зрителем. Невозможно понять ничего без знания обоих: если знаешь зрителя, то поймешь только часть шатра, если знаешь только творца, то, наверное, ничего не поймешь. А кроме того, читатель, помни, что люди, изображенные в этой книге, представлены не сами в себе, т. е. во всей своей полноте, что и невозможно, а с точки зрения современника.
Автор в следующих предисловиях и книге является таким же действующим лицом, как и остальные, и поэтому, если можешь, не соотноси его с реально существующим автором, ограничься тем, что дано в книге, и не выходи за ее пределы.
Если же ум твой так устроен, что каждое литературное произведение ты соотносишь с жизнью, как большинство людей, а не с литературными произведеньями, то соотнеси с эпохой, с классом, с чем угодно, только не с реальным автором, — будь человеком воспитанным.
Вот я и закутался в китайский халат. Все рассматриваю коллекцию безвкусицы. Вот держу палку с аметистом.
Как долго тянется время! Еще книжные лавки закрыты. Может быть, пока заняться нумизматикой или почитать трактат о связи опьянения с поэзией.
Завтра я приглашу моих героев на ужин. Я угощу их вином, зарытым в семнадцатом году мною во дворе под большой липой.
И снова я засыпаю, и во сне мне является неизвестный поэт, показывает на свою книжку, которую я держу в руках.
— Никто не подозревает, что эта книга возникла из сопоставления слов. Это не противоречит тому, что в детстве перед каждым художником нечто носится. Это основная антиномия (противоречие). Художнику нечто задано вне языка, но он, раскидывая слова и сопоставляя их, создает, а затем познает свою душу. Таким образом в юности моей, сопоставляя слова, я познал вселенную и целый мир возник для меня в языке и поднялся от языка. И оказалось, что этот поднявшийся от языка мир совпал удивительным образом с действительностью. Но пора, пора...
И я просыпаюсь. Сейчас уже одиннадцать часов. Книжные лавки открыты, из районных библиотек туда свезли книги. Может быть, мне попадется Дант в одном из первых изданий или хотя бы энциклопедический словарь Бейля...
Ночь. Внизу бело-синие снега, вверху звездно-синее небо.
Вот лопата. Я должен все приготовить для прихода моих превращающихся героев. Двор мой тих и светел. Лишенная листьев липа помнит, как мы сидели под ней много, много лет тому назад белые, желтые, розовые и говорили о конце века. Тогда зубы у нас были все целы, волосы у нас тогда не падали и мы держались прямо.
Место в двух шагах от ствола липы по направлению к моему освещенному окну. Здесь. Луна — за облаками, идет хлопьями снег, придется рыть в темноте.
Ничего...
Правильно ли я определил место?
Еще раз от липы два шага по направлению к окну.
Раз, два.
Тут, конечно, тут! Глубже?
Наконец-то!
Надо засыпать и притоптать. Снег все покроет.
Я с ящиком и лопатой, как сомнамбула, поднялся по лестнице, повернул голову и осмотрел мрак: нет ли кого во дворе?
Никого не было.
Вино в бутылках я расставил на столе. Я привожу комнату в порядок для прихода моих друзей.
Первым пришел неизвестный поэт, прихрамывающий, с нависающим лбом, с почти атрофированной нижней частью лица, и пошел осматривать мои книги.
— Все мы любим книги, — сказал он тихо. — Филологическое образование и интересы — это то, что нас отличает от новых людей.
Я пригласил моего героя сесть.
— Я предполагаю, — начал он, — что остаткам гуманизма угрожает опасность не отсюда, а с нового континента. Что бывшие европейские колонии угрожают Европе. Любопытно то, что первоначально Америка появилась перед Европой как первобытная страна, затем как страна свободы, затем как страна деятельности.
Через час все мои герои собрались, и мы сели за стол.
Печь сверкала, выбрасывая искры. Я и мои герои сидели на ковре перед ней полукругом.
Яблоки возвышались на разбитом блюде.
Почти перед каждым пустые коробки из-под папирос и горы окурков. Ни я, ни мои герои не знали, продолжается ли ночь или наступило утро.
Ротиков встал.
— Начнемте круговую новеллу, — предложил он.
Я дописал свой роман, поднял остроконечную голову с глазами, полузакрытыми желтыми перепонками, посмотрел на свои уродливые от рождения руки: на правой руке три пальца, на левой —¦ четыре.
Затем взял роман и поехал в Петергоф перечитывать его, размышлять, блуждать, чувствовать себя в обществе моих героев.
От вокзала Старого Петергофа я прошел к башне, присмотренной мной и описанной. Башни уже не было.
Во мне, под влиянием неблеклых цветов и травы, снова проснулась огромная птица, которую сознательно или бессознательно чувствовали
мои герои. Я вижу своих героев стоящими вокруг меня в воздухе, я иду в сопровождении толпы в Новый Петергоф, сажусь у моря, и, в то время как мои герои стоят над морем в воздухе, пронизанные солнцем, я начинаю перелистывать рукопись и беседовать с ними.
Возвратившись в город, я хочу распасться, исчезнуть, и, остановившись у печки, я начинаю бросать в нее листы рукописи и поджигать их.
Жара.
Я медленно раздеваюсь, голый подхожу к столу, раскрываю окно, рассматриваю прохожих и город и начинаю писать. Я пишу и наблюдаю походку управдома, и как идет нэпманша, и как торопится вузовка. Забавляет меня то, что я сижу голый перед окном, и то, что на столе у меня стоит лавр с мизинец и кустик мирта. А между ними чернильница с пупырышками и книги, всякие завоевания Мексики и Перу, всякие грамматики.
«Я добр, — размышляю я, — я по-тептелкински прекраснодушен. Я обладаю тончайшим вкусом Кости Ротикова, концепцией неизвестного поэта, простоватостью Троицына. Я сделан из теста моих героев...», — и я тут же на столе принимаюсь варить шоколад на примусе — я сладкоежка.
В своей квартире из двух комнат я хожу весь день голый (аттические воспоминания) или в одной рубашке, туфли ношу монастырские, бархатные, тканные золотом.
Кончив варить и напившись, я перетираю книги и, перетирая, между прочим, читаю их, сегодня одну, завтра — другую. Сейчас десять строчек из одной, через несколько минут — несколько строчек из другой. Сейчас из политики по-французски, затем какое-нибудь стихотворение по-итальянски, потом отрывок из какого-нибудь путешествия по-испански, наконец, какое-нибудь изречение или фрагмент по-латыни, — это я называю перебежкой из одной культуры в другую.
Я полагаю, что по всей Европе не мало найдется таких чудаков. В общем я доволен новой жизнью, я живу в героической стране, в героическое время, я с любопытством слежу за событиями в Китае.
Если Китай соединится с Индией и СССР, несдобровать старому миру, несдобровать!
Иногда я смотрю на свои уродливые пальцы и удовлетворенно смеюсь:
— Ведь вот какая я уродина!
Руки мои всегда влажны, изо рта пахнет малиной. Ношу я толстовку, длинные немодные брюки, на пальце кольцо с бирюзой, люблю
я это кольцо как безвкусицу. Иногда я ношу модный костюм, желтые ботинки и часы с браслеткой.
Я люблю также пряники с сахарными, в коротеньких юбочках фигурами, реминисценции классического балета; у меня на письменном столе всегда лежит такой пряник с балериной рядом с чернильницей в пупырышках и какой-то голой женщиной, изображающей Венеру, у подножия ее стоит тарелочка с остатками та-нагрских статуэток. Тут же дремлет бутылка коньяку и наклоненный сверток с цветными мятными пряниками в виде рыбок, барашков, колец, коньков, которыми я заедаю коньяк.
Моя голая фигура, сидящая на стуле перед столом, пьющая коньяк и заедающая мятными пряниками, уморительна. В жизни я оптимистически настроен. Я полагаю, что писание нечто вроде физиологического процесса, своеобразного очищения организма. Я не люблю того, что я пишу, потому что ясно вижу, что пишу с претензией, с метафорой, с поэтическим кокетством, чего бы не позволил себе настоящий писатель.
То, что моих произведений почти не печатают, меня нисколько не смущает. В прежние времена меня тоже бы не печатали.
Ведь вот, возьмем Англию, — углубляюсь я в вопрос, — там настоящих писателей тоже не печатают, разве два-три друга издадут изящную книжечку в 200 экземпляров со всякими намеками на неизвестные тексты, да ее тоже никто не читает. Все заняты фокстротами и чтением эфемерных романов.
Я мог бы жить неплохо на средства, получаемые от разных профессий, если б не мое любопытство. Люблю я походить, посетить театры и зрелища, клубы, послушать музыку на концертах, поездить по окрестностям, профокстротировать, усадить девушку на диван, почитать ей свои отрывки — не потому, что считаю, что мои отрывки прекрасны, а потому, что считаю, что лучших произведений в городе не существует, и потому, что мне кажется, что девушка в них ничего не поймет, потому, что мне приятно быть непонятым, — а затем отправиться с ней куда-нибудь, присоединиться вместе с ней к другой девушке, почитать им вместе мои отрывки.
На сон грядущий, каждый вечер, когда я бываю дома, я читаю или перечитываю какой-либо пасторальный роман в древнем французском переводе, ибо мне иногда кажется, особенно по вечерам, что я мыслю не по-русски, а по-французски, хотя ни на одном языке, кроме русского, я не говорю; иногда я загибаю такую душевную изящность, такую развиваю тонкую философскую мысль, что сам себе удивляюсь.
— Я это написал или не я? — И вдруг подношу свою руку к губам и целую. Драгоценная у меня рука. Сам себя хвалю я. — В кого я уродился, никто в моей семье талантлив не был.
Неизвестный поэт вошел в огромнейшее здание бывшего банка, построенное в ренессанском стиле в 1912 году. В редакции он встретил своих друзей, удивительно в один и тот же час собравшихся. Константин Петрович Ротиков сидел и держал в руках проредактированный им перевод с испанского, философ получил на рецензию немецкую книгу для детей. Тептелкин подписывал договор на только что написанную им брошюру «Социальные перевороты от Египта до наших дней». У стола стоял Ковалев — корректор. В это время в редакцию вошел безумный Сентябрь, он вел за руку своего сына, он пришел предложить свои стихи.
— Мы стихов не печатаем, — ответил редактор, — да кроме того, у вас совершенно безграмотные стихи.
Все поздоровались и подождали друг друга.
Когда бывшие друзья вышли из редакции на улицу в весеннее тепло, они ясно почувствовали, что их ничего больше не связывает, что, в сущности, они совершенно разные люди, что возобновить старую близость невозможно.
И, молча погуляв по солнечной стороне, они разошлись в разные стороны.
Автор все время пытался спасти Тептелкина, но спасти Тептелкина ему не удалось. Совсем не в бедности после отречения жил Тептелкин. Совсем не малое место занял он в жизни, никогда его не охватывало сомненье в самом себе, никогда Тептелкин не думал, что он не принадлежит к высокой культуре, не себя, а свою мечту счел он ложью.
Совсем не бедным клубным работником стал Тептелкин, а видным, но глупым чиновником. И никакого садика во дворе не разводил Тептелкин, а напротив — он кричал на бедных чиновников и был
страшно речист и горд достигнутым положением. Он завел четыре пары брюк и требовал, чтоб к обеду у него каждый день была жареная курица.
Но пора опустить занавес. Кончилось представление. Смутно и тихо на сцене. Где обещанная любовь, где обещанный героизм? Где обещанное искусство?
И печальный трехпалый автор выходит со своими героями на сцену и раскланивается.
— Смотри, Митька, какие уроды, — говорит зритель: — ну и ну, экий прохвост, какую похабщину загнул.
— Ах ты, ужас какой, неужели все такие люди? Знаете, Иван Матвеевич, в вас есть нечто Тептелкинское.
— Уж я разделаюсь завтра с ним. Уж я подведу под него мину. Уж я...
Автор машет рукой, — типографщики начинают набирать книгу.
— Спасибо, спасибо, — целуется автор с актерами.
Снимает перчатки, разгримировывается. Актеры и актрисы выпрямляются и тут же на сцене стирают грим.
И автор со своими актерами едет в дешевый кабачок. Там они пируют. Среди бутылок и опустошаемых стаканов автор обсуждает со своими актерами план новой пьесы, и они спорят и горячатся и произносят тосты за высокое искусство, не боящееся позора, преступления и духовной смерти.
Уже наборщики набрали половину «Козлиной песни» и автор со своими настоящими друзьями выходит из кабачка в прелестную петербургскую весеннюю ночь, взметающую души над Невой, над дворцами, над окрестностями, наполненными кентаврами, ночь, шелестящую, как сад, поющую, как молодость, и летящую, как стрела, для них уже пролетевшую.
Я лежу в постели в комнате, выходящей ротондой на улицу. У дивана, на полу и на стульях и на столе лежат всякие листки, так вокруг ствола дерева осенью лежат листья, но эти листы не похожи на желтые широкие листья дуба, на узорные листья клена, на круглые листья липы; дело в том, что они не упали, что между мной и листами не порвана связь, они остались на ветвях, одни из них свернулись в трубочку, другие сломались или прилипли.
Всматриваюсь в листы: это совсем не листы, это крышки от папиросных коробок, это вырванные листки из записных книжек, это
обложки книг, все они покрыты моим почерком. Я вижу, они увеличиваются в объеме, становятся прозрачными, растворяются в воздухе, и нет комнаты, в которой я лежу.
А солнце все склоняется, и уже ложатся вечерние тени, и уже зелень кажется более темной, чем утром, и я вспоминаю другой день, когда в полдень стало темно, как сейчас, и, добежав до Бельведера, по пути срывая цветы, мы увидели, как блеснул солнечный луч, как осветил он подножие дерева, а затем озарил всю поляну и, поднимаясь, позолотил листву. И по блестящей траве, следя за появляющимися бабочками, мы направились к башне. Тогда я не был Тептелкиным, неизвестным поэтом, философом, Костей Ротиковым, Мишей Котиковым; тогда я был одним лицом, цельным и неделимым. Тогда я еще не распался на отдельных людей, и тогда страшный свет я чувствовал в себе, и, собственно, не мы, я один шел по всем этим дорогам, но затем произошло неожиданное дробление.
И снова белая ночь, как в прекраснейшие дни моей жизни, и снова мне хочется видеть только тихие здания столицы, только бесподобную голубую Неву, чувствовать окрестности, наполненные кентаврами, и стоять на мостах в окружении звезд.
Но вышел ли я окончательно из книги, освободился ли я от моих героев, изгнал ли я их в мир, потусторонний по отношению ко мне, что станет со мной, если я действительно изгоню, может быть, появится пустота, огромное ничто, и в эту пустоту бросятся другие существа, не менее печальные, и в ней поселятся?
<1927>