СОН СМЕШНОГО ЧЕЛОВЕКА

Ранний набросок (к первым трем разделам рассказа) датируется приблизительно первой половиной апреля; второй — концом апреля.

26 апреля 1877 г. Достоевский вместе с коротким сопроводительным письмом прислал метранпажу М. А. Александрову конец первой главы апрельского номера «Дневника писателя». Из письма к Александрову от 28 апреля очевидно, что Достоевский уже отправил в типографию очередные

579

страницы «Сна смешного человека»: «Присылаю Вам продолжение с 7-й по 12-ю страницу включительно, начинать же в строку с последнего слова в корректуре. Тут фраза была не окончена». Без интервалов посылались в типографию и последующие разделы рассказа. В письме от 30 апреля Достоевский сообщал метранпажу: «...посылаю 5 страниц. Хорошо бы, если бы и сегодня, подобно вчерашнему, мне прислали эти 5 страничек вечером для корректуры, с тем чтобы взять их завтра в 8 часов». Днем позже, 2 мая, в письме к Александрову: «...вот конец рассказа <...> Поскорее бы корректуру и к цензору: боюсь чтоб чего не вычеркнули». Примечательны в последнем письме опасения Достоевского придирок цензуры, к счастью, на этот раз оказавшиеся напрасными.

1

«Сон смешного человека» имеет такой же жанровый подзаголовок («Фантастический рассказ»), как и «Кроткая». Но в «Кроткой» «фантастична» лишь избранная Достоевским форма повествования. Другое дело «фантастичность» «Сна смешного человека», проникающая самую суть произведения. Это «фантастичность» во многом того же рода, как и в высоко ценимых Достоевским «Пиковой даме» Пушкина, «Петербургских повестях» Гоголя, «Русских ночах» Одоевского, произведениях Э. По и Э. Гофмана.

Достоевский в письме к Ю. Ф. Абаза от 15 июня 1880 г. коснулся природы фантастического в «Пиковой даме»: «...верх искусства фантастического. И Вы верите, что Германн действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести, то есть прочтя ее, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов. (NB. Спиритизм и учения его)».

Подобного же рода двусмысленность (два пласта, реальный и фантастический, без обозначения четких границ) присутствует и в рассказе Достоевского: сон рожден «природой» самоубийцы-прогрессиста и в те же время настаивается на «реальности» особого рода — соприкосновении с другими и высшими мирами. Даже больше; сон и жизнь уравнены — «философские» синонимы: «Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон?» (С. 137).

В набросках к первым трем разделам рассказа упомянут Э. По, там, где говорится о снах: «Одно с ужасающей ясностью через другое перескакивает, а главное, зная, например, что брат умер, я часто вижу его во сне и дивлюсь потом: как же это, я ведь знаю и во сне, что он умер, а не дивлюсь тому, что он мертвый и все-таки тут, подле меня живет» (С. 125). Рядом с приведенным рассуждением о странностях и особенностях сновидений Достоевским сделана пометка: «У Эдгара Поэ».

Достоевский, как об этом свидетельствует его предисловие к трем рассказам По, помещенным в январском номере «Времени» (1861), был знаком с переводами Ш. Бодлера произведений американского писателя (см.: 11, 160). М. А. Турьян считает, что слова Достоевского («Допускает, что умерший человек, опять-таки посредством гальванизма, рассказывает о состоянии души своей...» — см. там же, с. 88) относятся к рассказу По «Месмерическое откровение» (1844). Мистер Вэнкерк, добровольный «подопытный» герой рассказа По, действительно последние слова произносит как бы из другого мира, а в состоянии, в котором

580

пребывает человек в месмерическом сне, есть нечто близкое смерти: «…оно по своим признакам очень близко напоминает смерть, или, во всяком случае, напоминает скорее именно ее, чем какое-либо другое известное нам естественное состояние человека».1 Человек, погруженный в столь необыкновенное состояние, начинает постигать такие явления, которые обычно ему недоступны; «более того, уму его чудодейственно сообщаются высота и озаренность...».2 Особенно должны были заинтересовать Достоевского рассуждения о месмерическом сне Вэнкерка — рационалиста и скептика, но в чем-то и мистика, смутно подозревающего, что душа бессмертна: «Умозрения, пожалуй, и занятны и по-своему небесполезны, но для постижения духа нужно что-то другое <...> я лишь смутно чувствовал в себе душу, но разумом — не верил <...> Бодрствующему во сне рассуждения и вывод — то есть причина и конечный результат — даны нераздельно. В естественном же состоянии причина исчезает, и остается — да и то, пожалуй, лишь частично — один результат».3 Вэнкерку «опыты» помогают постичь истину, подобно тому как «бодрствующий» во сне «смешной человек» обретает ощущение счастья и полноты жизни: в том и другом случаях это знание иррациональное, сверхчувственное.

Вполне логично также предположить, что, создавая «фантастический рассказ», Достоевский припомнил и «Повесть Скалистых гор» (1844), герой которой отвергает нереальность происшедшего с ним и так рассуждает о снах: «Вы скажете теперь, конечно, что я грезил; но это не так. В том, что я видел и слышал, что ощущал и что думал, не было ничего от характерных особенностей сна, которых ни с чем не спутаешь. Все было строго согласовано и реально. Сначала, сомневаясь в своем бодрствовании, я предпринял серию проверок, которые скоро убедили меня, что я действительно не сплю. Ведь если кто-либо спит и во сне подозреваёт, что он спит, то попытка проверить подозрение всегда завершается успехом, а спящий просыпается почти немедленно».4 Именно, кстати, в этом рассказе По герой повествует о своей смерти и ощущениях после нее: «Долгие минуты <...> моим единственным чувством, единственным ощущением, было ощущение тьмы и небытия, сознания смерти. Наконец, мою душу как бы пронизал внезапный, резкий словно электрический удар. С этим толчком вернулось чувство упругости и света. Этот последний я не увидел — я его только почувствовал. Почти в то же мгновенье я, казалось, поднялся над землей, но я не обладал никаким телесным, видимым, слышимым или осязаемым воплощением <...>Подо мною лежал мой труп со стрелою в виске, с сильно вздувшейся обезображенной головой. Однако всего этого я не видел — я это чувствовал. Ничто меня не трогало. Даже мой труп представлялся мне чем-то совсем посторонним. Желаний у меня не было, но что-то все-таки побуждало меня к движению <...> меж тем происшедшее не потеряло своей живости — и даже теперь я ни на миг не могу заставить свой разум считать это сном».5

В сознании и памяти Достоевского, очевидно, слились и контаминировались идеи и сюжеты различных произведений По: в первую очередь «Месмерического откровения» и «Повести Скалистых гор» — фантастический фон для «фантастического рассказа» «Сон смешного человека».


1 По Э. А. Полн. собр. рассказов. М., 1970. С. 515.

2 Там же.

3 Там же. С. 516.

4 Там же. С. 500.

5 Там же. С. 501—502.

581

Важнее, конечно, не близость отдельных эпизодов и мыслей в «Сне смешного человека» и рассказах По (во многом условная), а жанровая однородность, как ее понимал Достоевский.

Небольшая статья Достоевского об Э. По хорошо объясняет природу фантастичного в таких произведениях писателя, как «Бобок» и «Сон смешного человека». Достоевский писал о «внешней» фантастичности произведений По: «Но это еще не прямо фантастический род. Эдгар Поэ только допускает внешнюю возможность неестественного события (доказывая, впрочем, его возможность и иногда даже чрезвычайно хитро) и, допустив это событие, во всем остальном совершенно верен действительности» (11, 160). Так и в рассказе Достоевского фантастическое присутствует как невероятное допущение — одно «странное соображение», вопрос возникает у героя перед сном и там «реализуется». Сам сон можно назвать собственно фантастическим элементом в рассказе Достоевского, но он рожден сердцем и рассудком героя, обусловлен реальной жизнью и многими нитями с ней связан. В сон переносятся земные реалии — револьвер, соседи, петербургские холод и сырость; космическая темнота — продолжение апокалипсического пейзажа (петербургский вечер 3 ноября).

Достоевского покорило профессиональное литературное искусство По («техника»), в рассказах которого «сила подробности» и «сила воображения» не просто размывают границу между реальным и фантастическим, но создают живую и впечатляющую иллюзию реальности фантастического: «...вы до такой степени ярко видите все подробности представленного вам образа или события, что наконец как будто убеждаетесь в его возможности, действительности, тогда как событие это или почти совсем невозможно или еще никогда не случалось на свете» (11, 161). Среди опубликованных в журнале «Время» рассказов По «Черный кот», пожалуй, выделяется особено. Здесь «сила подробностей» доведена до осязаемой, сверхъестественной точности: описание стона старика («Вдруг я услыхал тихий стон и понял, что это стон смертельного страха <...> Это был подавленный звук, который вырывается из глубины души, переполненной ужасом. Он был мне коротко знаком»); еще конкретнее передан стук сердца: «...вдруг мне послышался чужой, неясный, быстрый звук, подобный тому, какой производят часы, завернутые в хлопчатую бумагу. Мне хорошо был знаком и этот звук».1

Столь же конкретно передает и свои «загробные» ощущения герой Достоевского: «...я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах...»; «Но вот вдруг, на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту <...> А капля все капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз» (С. 127).

Обостренность и изощренность слуха убийцы у По — прямое следствие его патологического состояния, но он, как и «смешной человек», настойчиво опровергает банальное мнение «здоровой» среды: «Да! я был,— как и теперь я,— нервозен, очень, очень, страшно нервозен; но зачем вы хотите называть меня сумасшедшим? <...> Вы воображаете, что я сумасшедший. Сумасшедшие ничего не понимают, но посмотрели бы на меня».2 Герой По, частично предвосхищая рассуждения Свидригайлова


1 Время. 1861. № 1. С. 234.

2 Там же. С. 232.

582

о привидениях (а его Раскольников склонен признать сумасшедшим), излагает преимущества своего особенно нервозного состояния: «Болезнь изощрила мои чувства, а не испортила, не притупила их. В особенности тонко было у меня чувство слуха. Я слышал все на небе и на земле. Я слышал многое в аду. Так я сумасшедший?».1 Рассуждение же Свидригайлова прямо подводит к проблематике рассказа Достоевского: «Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир» (5, 272).

«Смешной человек» вступает в «соприкосновение с другим миром» (вернее, мирами, галактиками) во сне. В рассказе Достоевского отсутствует патологический элемент, но зато очень выпукло и ясно выставлен идеал — живой образ золотого века.

Бахтин, исследуя рассказ «под углом зрения исторической поэтики жанра», выделяет, в частности, такие разновидности «мениппеи», к которым восходит произведение Достоевского,— «Сонную сатиру» и «Фантастические путешествия». 2 Помимо античных авторов он называет целый ряд европейских писателей XVI—XIX вв., модифицировавших названные виды мениппеи, в том числе Кеведо, Гриммельсгаузена, Сирано де Бержерака, Шекспира, Кальдерона, Грильпарцера, Вольтера, Жорж Санд, Чернышевского.3

С уверенностью можно говорить, о том, что в поле внимания Достоевского — автора «Сна смешного человека» — была большая статья Н. Н. Страхова «Жители планеты», опубликованная в январском номере «Времени» (1861) и включенная затем автором в книгу «Мир как целое» (1872), и мистическое сочинение Э. Сведенборга (1689—1772) «О небесах, о мире духов и об аде» (Лейпциг, 1863), подаренное 8 января 1879 г. писателю его переводчиком А. Н. Аксаковым.

Отношение Достоевского к статье Страхова вряд ли было целиком положительным. Со многими ее положениями он принципиально согласиться не мог, особенно с иронически-снисходительными словами об утопиях и утопистах: «Человек недоволен своею жизнью; он носит в себе мучительные идеалы, до которых никогда не достигает; и потому ему нужна вера в нравственное разнообразие мира, в бытие существ более совершенных, чем он сам <...> человек считает возможным, что сущность его нравственной жизни может проявиться в несравенно лучших


1 Время. 1861. № 1. С. 232.

2 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963. С. 197. Справедлива аналогия рассказа Достоевского и с мистерией: «...здесь, как в мистерии, слово звучит перед небом и перед землею, то есть перед всем миром» (там же. С. 206).

3 Отразился в рассказе и интерес писателя к астрономии: в библиотеке Достоевского были два издания книги К. Фламмариона «История неба» (СПб., 1875, 1879), его же «Небесные светила» (М., 1865) и книга Шепфера «Противоречия в астрономии» (СПб., 1877).

583

формах, чем она является на земле <...> Мы улетаем мысленно к счастливым жителям планет, чтобы отдохнуть от скуки и тоски земной жизни».1 Сам Страхов менее всего склонен предаваться мечтаниям и утопиям. Современные земли и человек представляются ему венцом мироздания; Страхов пишет о «непревосходимости человека», являющегося «совершеннейшим существом».2

В статье Страхова приводятся мнения Лапласа, О. Конта, Фурье, Г. Гейне; цитируются «Разговоры о множестве миров» Б. Фонтенеля и книга Гюйгенса «Зритель мира, или «о небесных странах и их убранстве». Сочувственно и подробно пересказывается и цитируется Страховым повесть Вольтера «Микромегас». Достоевский собирался написать в манере Вольтера «Русского Кандида». «Сон смешного человека» в известном смысле может быть назван «Русским Микромегасом».

Герой Достоевского менее всего безумный утопист, беспочвенный мечтатель, все время сбивающийся с дороги. Он — пророк, возвещающий «в чине» безумца высшую истину миру. И увиденный им сон пророческий. В следующий выпуск «Дневника писателя» Достоевский собирался дать статью о пророках и пророчествах (XXV, 261—266). Под естественным даром пророчества Достоевский понимает «способность предчувствия <...> в высших степенях своих» — редкую, исключительную, и в связи с этим вспоминает Сведенборга и его пророчества в недавно подаренной писателю Аксаковым «удивительной» книге «О небесах, о мире духов и об аде»: «Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверяя, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех духов и низших и высоких и иметь с ними сообщение» (XXV, 262).3

Возможно, что внимание Достоевского привлекли рассуждения Сведенборга о множестве населенных миров: «...все планеты, видимые для глазу в нашей солнечной системе, суть такие же земли, и <...> кроме их вселенная полна бесчисленным множеством других, которые точно так же исполнены жителей <...> человек мог бы увериться во множестве земель вселенной из того, что звездное небо необъятно и полно несчетных звезд, из которых каждая, на своем месте и в своей системе, есть рассадники небес,— тот не может не верить, что всюду, где есть земля, там есть люди».4

В этой «истине» убеждается и герой Достоевского, совершивший с небесным спутником головокружительный полет через галактики к «звездочке» и удивившийся, обнаружив там разительное сходство с его землей: «И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?..» (С. 128).


1 Время. 1861. № 1. С. 20.

2 Там же. С. 39.

3 В «психологическом» отношении такова же и участь «смешного человека»: он страстно верит в истинность увиденного сна, вышедшего «из души и сердца» героя; другие же смеются над его верой, считая его сон «бредом» и «галлюцинацией».

4 Сведенборг Э. О небесах, о мире духов и об аде. Лейпциг, 1863.С. 335—336. Духи с планеты Меркурий «сказали» Сведенборгу, «что есть земли, обитаемые людьми, не только в нашем подсолнечном мире, но и вне его, в звездном небе, и что количество этих земель несчетное» (там же. С. 338).

584

Герой Достоевского думает и говорит во сне после «самоубийства», но это не человеческая речь, а нечто иное: «И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим...» (С. 127). Его прекрасно понимает небесное существо, которое «имело как бы лик человеческий». Это «темное», загадочное существо лишь изредка отвечает на вопросы «землянина» и каким-то сверхъестественным и в то же время очень действенным образом влияет на него, читая в мыслях и сердце: «Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня» (С. 128).

«Ангелы» Сведенборга сообщаются с прибывшими на небеса людьми, вживаясь в их образ, усваивая язык, биографию и индивидуальные человеческие особенности. Человек, согласно мистическим фантазиям Сведенборга, умирая и обращаясь в духа, сохраняет все качества и свойства, присущие ему в земной юдоли: «У человека-духа те же внешние и внутренние чувства, какие были даны ему на земле: он видит как прежде, слышит и говорит как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием как прежде; у него такие же наклонности (affectiones), желания, страсти; он думает, размышляет, бывает чем-нибудь затронут или поражен, он любит и хочет как прежде... При нем остается даже природная память его; он помнит все, что, живучи на земле, слышал, видел, читал, чему учился, что думал с первого детства своего до конца земной жизни...».

«Смешной человек» после «смерти» ведет себя таким же образом, как и в жизни, удивляясь тому обстоятельству, что он, будучи мертвым, чувствует и рассуждает. Конечно, идеи Сведенборга — не больше чем иллюстрация к отдельным эпизодам и мыслям рассказа Достоевского. Здесь нет прямых совпадений, нет и заимствования. Сочинение Сведенборга создало своеобразное мистико-астрономическое настроение. Достоевский мистику почти всецело устранил, переведя ее в план «поэтики» и психологии сновидений. Но возможно, что именно книга известного спиритуалиста натолкнула Достоевского на мысль о создании «фантастического рассказа» с героем — сновидцем и пророком, совершающим путешествие к звездочке. Вероятно, книга Сведенборга своим «удивительным» содержанием оживила в памяти писателя представление о «месмерических» произведениях Э. По. А это воспоминание предопределило во многом жанр «фантастического рассказа» и природу фантастического в произведении Достоевского.

2

«Фантастический рассказ» — единственное художественное произведение в составе «Дневника писателя» за 1877 г.— занимает в творчестве Достоевского особое место. По мнению М. М. Бахтина, «поражает предельный универсализм этого произведения и одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм».3


1 Сведенборг Э. О небесах, о мире духов и об аде. С. 166.

2 Там же. С. 370—371.

3 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. С. 199. «По своей тематике „Сон смешного человека” — почти полная энциклопедия ведущих тем Достоевского...» (там же. С. 201).

585

Рассказ «Сон смешного человека» — кульминация в развитии одного из центральных, постоянных мотивов творчества Достоевского — золотого века. Вслед за Сен-Симоном и другими утопистами Достоевский веровал в то, что подлинный золотой век, то есть общество, основанное на братских и гуманных началах, не давно перевернутая, а будущая, предстоящая страница истории человечества.1 Это общество должно разрешить все мучительные, «проклятые» вопросы и недоумения эпохи «цивилизации».

Отражение в «Сне смешного человека» идей французских утопистов (А. Сен-Симона, Ш. Фурье, В. Консидерана, Б. Анфантена) многократно отмечалось в литературе о Достоевском.2

Обычно Достоевский противопоставляет «коноводов» утопического социализма тех времен, когда «понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете», представителям позднейшего, «политического» и «делового» социализм (второй половины XIX в.), отдавая предпочтение первым. Имена «коноводов» французского утопического социализма Достоевский упоминает в февральском выпуске «Дневника писателя» 1877 г., воссоздавая историю движения: «...лет сорок назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны Сен-Симон и Фурье — первоначальные „идеальные” толковники этих идей, а у нас <...> знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь полсотни людей в целой России». (С. 62). «Идеальными» мыслителями называет Сен-Симона и Фурье Достоевский потому, что они придавали большое значение этическим проблемам: «...прежде, недавно даже, была <...> нравственная постановка вопроса, были фурьеристы и кабетисты, были спросы, споры и дебаты об разных, весьма тонких вещах. Но теперь предводители пролетария все это до времени устранили» (С. 67).

Эти и другие (почти идентичные по смыслу приведенным) высказывания автора «Дневника писателя» позволяют точно судить о том, что было близко Достоевскому в идеях французских социалистов-утопистов и что он решительно отвергал как «пагубное» и нелепое. Достоевский и в 1840-х годах многого не принимал в утопиях Фурье и Э. Кабе, как и другие петрашевцы, в частности В. А. Милютин, иронически писавший в статье «Мальтус и его противники» о том «общественном устройстве», «которое придумал Фурье для блага человечества, но которым человечество, вопреки надеждам фурьеристов, может весьма легко и не воспользоваться...».3


1 Знаменитый эпиграф, предпосланный Сен-Симоном «Рассуждениям литературным, философским и промышленным» («Золотой век, который слепое предание относило до сих пор к прошлому, находится впереди нас» — Сен-Симон. Избр. соч. М., 1948. Т. 2. С. 273), был девизом петрашевцев. Не утратил он своей актуальности и позднее как для Салтыкова-Щедрина, так и для Достоевского.

2 См., например: Комарович В. Л. «Мировая гармония» Достоевского // Атеней: Историко-литературный временник. 1924. Кн. 1-2. С. 139; Хмелевская Н. А. Об идейных источниках рассказа Ф. М. Достоевского «Сон смешного человека» // Вестн. Ленингр. ун-та. 1963. Вып. 2. Сер. литературы, истории, языка, № 8. С. 137—140.

3 Милютин В. А. Избранные произведения. М., 1948. С. 144. «Пагубной» считал Достоевский ту черту воззрений некоторых французских утопистов, которую Милютин называл «стремлением к излишней централизации, к излишнему подчинению частных интересов интересу общему» (там же. С. 354).

586

Сердцевина рассказа Достоевского — пророческий, историко-философский сон героя, который делится на 3 этапа: 1) пробуждение «смешного человека» после «смерти» и полет с небесным спутником к звездочке; 2) картина жизни счастливых обитателей планеты — «детей солнца»; 3) конец золотого века на безгрешной земле; описание эпохи обособления и войн.

Счастливая планета до «грехопадения» и изобретения «науки» — идеализированное прошлое земли.1 Достоевский рисует общество невинных людей, чье счастье обусловлено неведением, которое ничего не стоило смутить и «развратить» одному «прогрессисту» и «гнусному петербуржцу». Очевидна условность переноса Достоевским картины идеального человеческого общежития на другую планету. Речь, в сущности, идет о счастливой поре детства человечества, и «живой образ» прекрасных иноземлян восходит к античным представлениям об утраченном золотом веке — бесчисленным вариациям в средневековой и новой европейской литературе «темы» Гесиода («Труды и дни») 2, об этом достаточно ясно говорится и в самом рассказе Достоевского: «Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили <...> в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители...» (С. 130); (курсив наш.— Ред.).

Универсальность сна («предания всего человечества») позволяет в литературные и идейные «источники» рассказа зачислить почти всю старую и новую европейскую литературу. С большей определенностью можно, однако, говорить об одном литературном произведении как настоящем литературном «источнике» — «Дон-Кихоте» Сервантеса.

Еще в набросках к «Идиоту» писатель предусматривал ввести в роман речь Мышкина о рае — своеобразную параллель монологу Дон-Кихота (ч. 1, гл. XI): «Вдохновенная речь Князя (Дон-Кихот и желудь)» (IX, 277, 468).

Ряд мотивов и идей речи Дон-Кихота отразился в картине «рая», увиденного во сне «смешным человеком»: органическое единство человека с природой и животным царством; мир, согласие, любовь, естественно присущие свободному союзу людей, не знающих, что такое ложь, лицемерие, личный произвол, сладострастие.

Особенно сближает речь Дон-Кихота и сновидение героя Достоевского контрастное и скорбное противопоставление идеала и действительности, тоска по красоте и иной, справедливой и чистой, жизни всех.

В рассказе Достоевского противопоставление прекрасного идеала и «подлой» действительности значительно резче и трагичнее, чем в речи героя Сервантеса; близость отдельных мотивов вне сомнения.3


1 Развитие с прямыми заимствованиями сна Ставрогина и «фантазии» Версилова.

2 «Само описание земного рая выдержано в духе античного золотого века...» (Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. С. 205).

3 Достоевскому в год создания «Сна смешного человека» особенно часто вспоминался роман Сервантеса. В январском выпуске он пишет о «древнем легендарном Рыцаре», его бескорыстном и великом служении идеалу, уподобляя герою Сервантеса себя и других «интеллигентных» русских людей, верующих в золотой век, «общечеловечность»: «Вы верите (да и я с вами) в общечеловечность, то есть в то, что падут когда-нибудь, перед светом разума и сознания, естественные преграды и предрассудки, разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом национальных требований, и что тогда только народы заживут одним духом и ладом, как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии. Что ж <...> может быть выше и святее этой веры вашей?» (С. 22).

Сон о прекрасной земле, увиденный героем Достоевского, родствен и другим утопиям и идиллиям, в частности описанию патриархальной жизни черногорцев («европейского оазиса») в романе Ш. Нодье «Жан Сбогар» (1818).

587

Пронизана также и античными аллюзиями картина «рая» в рассказе. А грустная и кровавая летопись жизни счастливых людей после «развращения» — это история земли в самом сжатом очерке, в которую попали и вполне конкретные «реалии»: «Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину».1 Но это не просто горестно-иронический обзор заблуждений человечества с опорой на античные и позднейшие представления о происхождении наук и искусств из людских страстей и пороков. Достоевский создает неповторимый, резко индивидуальный очерк истории человечества, пропитанный мотивами мучительной и экстатической любви к земле и мирозданию, страдания и жестокого сладострастия.2 В этот очерк Достоевский вводит антипозитивистскую полемику — развенчание «полунаучного» кредо, самоубийственного, с точки зрения писателя, для человечества: «Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука нам дает премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья». Н. А. Бердяев так тезисно очерчивает главную мысль рассказа: «Мировая гармония без свободы, без познания добра и зла, не выстраданная трагедией мирового процесса, ничего не стоит. К потерянному раю нет возврата. К мировой гармонии человек должен придти через свободу избрания, через свободное преодоление зла. Принудительная мировая гармония не может быть оправдана и не нужна, не соответствует достоинству сынов Божиих. Так изобличается рай в „Сне смешного человека”. Человек должен до конца принять страдальческий путь свободы».3

«Смешной человек» объявляет войну позитивистским принципам «научной» переделки мира. Аналогичной была и позиция Достоевского, полемизировавшего в «Дневнике писателя» 1876 г.: «Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них все украл разом <...> Настанет скука и тоска: все сделано и нечего более делать, все известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут


1 А. З. Штейнберг заметил, что «в этой, быть может, грандиознейшей из всех доселе известных попыток свести в одно целое все исторические судьбы западного самосознания, каждое слово которой следовало бы тщательно прокомментировать, дан между прочим ключ и ко многим недомолвкам из подпольных записок» (Штейнберг А. З. Система свободы Ф. М. Достоевского. Берлин, 1923. С. 88).

2 Л. Шестов писал, что «в своих размышлениях о грехопадении Паскаль предвосхитил „Сон смешного человека”» (Шестов Л. Умозрение и откровение. Paris, 1964. С. 191).

3 Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского. Прага, 1923. С. 161.

588

сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями» (13, 39).

Размышления Достоевского о самоубийцах нашли отражение в рассказе о злосчастиях, обрушившихся после падения на обитателей благословенной планеты: «Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве» (С. 135).1

Финал рассказа (оптимистический и торжественный) резко контрастирует с тягостно-мрачной прелюдией к сну. До сна «смешной человек» принадлежит к традиционному в творчестве Достоевского типу подпольных героев-парадоксалистов; ближе всего он к Кириллову (и Ставрогину) в «Бесах», Крафту в «Подростке» и к «самоубийце от скуки, разумеется материалисту» «Приговора», который истребляет себя, так как не может быть «счастлив под условием грозящего завтра нуля» (13, 322).2 После сна — это человек, взывающий «к вечной истине», «живой образ» которой пробудил петербургского прогрессиста: «...в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось!» (С. 137). Для свершения такого чуда достаточно «только» одного, но всеобщего условия: «Главное — люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться» (С. 137). «Не звездное „небо”, не „закон”, а каждая отдельная „изумрудная звездочка”, каждый восьмилетний ребенок сполна воплощает проблему мирового смысла»,— справедливо резюмирует А. З. Штейнберг.3

Идеал «смешного человека» близок основному завету «нового христианства» Сен-Симона: «„Люди должны относиться друг к другу как братья”. Этот высший принцип содержит в себе все, что есть божественного в христианской религии».4 А слова героя рассказа Достоевского («...я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле») — перекликаются с другим тезисом французского утописта: «Истинное христианство должно сделать людей счастливыми не только на небе, но и на земле».5

Современная Достоевскому критика рассказ, в сущности, не заметила. В периодической печати появился только один и незначительный отклик: Н. В. Успенский (за подписью: В. Печкин) в обзоре «Заметки» подробно пересказал рассказ, иронически акцентировав внимание читателя на словах «современный русский прогрессист и гнусный (курсив Успенского.— Ред.). петербуржец» и заключив издевательским пожеланием «автору „Дневника писателя” скорейшего выздоровления».6


1 Эти страницы Достоевского (равно публициста и художника) восходят к апокалипсической фантазии В. Ф. Одоевского «Последнее самоубийство» (антимальтузианский памфлет), в которой «пророки отчаяния» философски обосновывают логичность и необходимость для человечества всеобщего самоубийства: «Куда же еще укрыться от жизни? мы переступили за пределы самого невыразимого! чего ждать еще более? мы исполнили наконец все мечты в ожидании мудрецов, нас предшествовавших» (Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 58). В завершение люди земли, взявшись за руки, взрывают себя.

2 Тот же «нуль» фигурирует и в размышлениях «смешного человека» перед сном (С. 124).

3 Штейнберг А. З. Система свободы Ф. М. Достоевского. С. 118.

4 Сен-Симон. Избранные соч. Т. 2. С. 365.

5 Там же. С. 398.

6 Сын отечества. 1877. 15 мая. № 20. С. 270—271.

589

Прижизненных переводов «Сна смешного человека» на иностранные языки не было.

С. 123. Штос<с> — карточная игра.

С. 124. Но ведь если я убью себя ~ какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? — Ранее, в «Бесах», Николай Ставрогин задавал себе подобные вопросы: «Я иногда сам представлял <...> если бы сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и... смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: „Один удар в висок, и ничего не будет“. Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?» (7, 224).

С. 125. ...мне вдруг представилось одно странное соображение ~ Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? — Почти такая же гипотеза волновала и Ставрогина: «Положим, вы жили на луне <...> вы там, положим, сделали все эти смешные пакости <...> Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?» (7, 224).

С. 125. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь ~ с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. — Это (и другие) рассуждение о снах во многом автобиографично (Достоевскому часто снился умерший старший брат М. М. Достоевский), и оно непосредственно развивает мысли о природе и психологии снов в «Преступлении и наказании» и «Идиоте».

С. 127. «Это Сириус?»спросил я... — Об этой звезде (в созвездии Большого Пса) много сообщается в книге К. Фламмариона, имевшейся в библиотеке Достоевского: «Сириус был замечен как самое блестящее светило на эфирном своде <...> самая яркая на Небе звезда, Сириус. <...> Египтяне, наблюдавшие по утрам, назвали Сириуса пламенным, потому что за его утренним появлением следовали летние жара и зной» (Фламмарион К. История неба. СПб., 1875. С. 107, 133, 458; см. там же. С. 135—137).

С. 129. ...Греческий архипелаг... — Острова в Эгейском море, колыбель европейской цивилизации.

С. 131. ...я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. — Эти мельком высказанные «смешным человеком» идеи подробно развивает Зосима в рассуждении «О молитве, о любви и о соприкосновении мирам иным». Алеше Карамазову (в главе «Кана Галилейская») дано познать «истинность» этого поучения Зосимы: «Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, „соприкасаясь мирам иным“». В записной тетради 1880—1881 гг. Достоевский отмечает «упорное» и «постоянное» убеждение человечества в «соприкосновении мирам иным».

Идеи с явной мистической окраской о соприкосновении иным мирам имеют давнюю, античную традицию, сильно видоизмененную христианской литературой. Отражение этих идей чувствуется и в космологических концепциях Ш. Фурье, с которыми Достоевский, конечно, был хорошо знаком. Так, в трактате «Объяснение некоторых линий всеобщих судеб» Фурье утверждал, что «всё, начиная с атомов вплоть до небесных тел, образует картину свойств человеческих страстей», обещая читателям, что в будущих трудах «будет доказано при помощи законов социального движения, что ваши души обойдут эти планеты на протяжении вечности

590

и что вечное блаженство, надежду на которое дают вам религии, будет зависеть от благосостояния других планет, где ваши души соединятся с материей после того, как проведут восемьдесят тысяч лет на планете, на которой мы обитаем <...> исчисление, которое откроет вам счастье, каким наслаждаются на других небесных телах, даст вам в то же время средства ввести на вашей планете благосостояние, весьма близкое к благосостоянию самых счастливых времен» (Фурье. Избранные соч. М., 1951. Т. 1C. 136—137).

С. 131. ...но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия ~ единственным источником почти всех грехов нашего человечества.— Мотив сладострастия — начиная с «Униженных и оскорбленных» — один из самых устойчивых в творчестве Достоевского. «Смешной человек» говорит о сладострастии значительно резче и трагичнее, чем Дон-Кихот в своей речи об утраченном золотом веке. Мысль героя рассказа ближе к тезисам Руссо в знаменитом трактате «Рассуждение о происхождении и основании неравенства между людьми» (1754): «Среди страстей, которые волнуют сердце человека, есть одна, пылкая, неукротимая, которая делает один пол необходимым другому; страсть ужасная, презирающая все опасности, опрокидывающая все препятствия; в своем неистовстве она, кажется, способна уничтожить человеческий род, который она предназначена сохранять. Во что превратятся люди, став добычей этой необузданной и грубой страсти, не знающей ни стыда, ни удержу, и оспаривающие повседневно друг у друга предметы своей любви ценою своей крови <...> Вместе с любовью просыпается ревность; раздор торжествует, и нежнейшей из страстей приносится в жертву человеческая кровь» (Руссо Жан-Жак. Трактаты. М., 1969. С. 57, 77).

С. 132. ...я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез... — Постоянный в творчестве Достоевского символ, неотделимый от образа золотого века (см.: Дурылин С. Н. Об одном символе у Достоевского // Достоевский: Сб. статей. М., 1928. С. 163—199).

С. 134. Как скверная трихина, как атом чумы ~ безгрешную до меня землю. — Мотив, частично восходящий к апокалипсическому сну Раскольникова в эпилоге «Преступления и наказания».

С. 135. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину... — Ср. со словами таинственного посетителя в «Братьях Карамазовых»: «Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумеют безобидно разделиться в собственности своей и в правах своих. Все будет для каждого мало, и все будут роптать, завидовать и истреблять друг друга» (9, 341).

С. 135. Явились праведники ~ Над ними смеялись или побивали их каменьями. — Аллюзии из Библии, неразрывно связанные в сознании Достоевского с «Пророком» М. Ю. Лермонтова (1841). В. В. Тимофеева-Починковская в воспоминаниях «Год работы с знаменитым писателем» рассказывает о чтении Достоевским стихотворения Лермонтова и приводит его слова: «Желчи много у Лермонтова,— его пророк — с бичом и ядом... Там есть они!» (Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 174).

С. 137. Главное люби других как себя, вот что главное... — Истина, «которую биллион раз повторяли»,— завет Христа (Евангелие от Марка, гл. 12, ст. 31).


Батюто А.И., Берёзкин А.М. Комментарии: Ф.М.Достоевский. Дневник писателя. 1877. Апрель. Глава вторая. Сон смешного человека. Фантастический рассказ // Ф.М. Достоевский. Собрание сочинений в 15 томах. СПб.: Наука, 1995. Т. 14. С. 579—591.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2018. Версия 3.0 от 27 января 2017 г.