He was much better. He was growing fatter and stronger every day, if it was proper to speak of days.
Ему стало много лучше. Он полнел и чувствовал себя крепче с каждым днем — если имело смысл говорить о днях.
The white light and the humming sound were the same as ever, but the cell was a little more comfortable than the others he had been in. There was a pillow and a mattress on the plank bed, and a stool to sit on. They had given him a bath, and they allowed him to wash himself fairly frequently in a tin basin. They even gave him warm water to wash with. They had given him new underclothes and a clean suit of overalls. They had dressed his varicose ulcer with soothing ointment. They had pulled out the remnants of his teeth and given him a new set of dentures.
Как и раньше, в камере горел белый свет и слышалось гудение, но сама камера была чуть удобнее прежних. Тут можно было сидеть на табурете, а дощатая лежанка была с матрасом и подушкой. Его сводили в баню, а потом довольно часто позволяли мыться в шайке. Приносили даже теплую воду. Выдали новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву забинтовали с какой-то успокаивающей мазью. Оставшиеся зубы ему вырвали и сделали протезы.
Weeks or months must have passed. It would have been possible now to keep count of the passage of time, if he had felt any interest in doing so, since he was being fed at what appeared to be regular intervals. He was getting, he judged, three meals in the twenty-four hours; sometimes he wondered dimly whether he was getting them by night or by day. The food was surprisingly good, with meat at every third meal. Once there was even a packet of cigarettes. He had no matches, but the never-speaking guard who brought his food would give him a light. The first time he tried to smoke it made him sick, but he persevered, and spun the packet out for a long time, smoking half a cigarette after each meal.
Прошло, наверно, несколько недель или месяцев. При желании он мог бы вести счет времени, потому что кормили его теперь как будто бы регулярно. Он пришел к выводу, что кормят его три раза в сутки; иногда спрашивал себя без интереса, днем ему дают есть или ночью. Еда была на удивление хорошая, каждый третий раз — мясо. Один раз дали даже пачку сигарет. Спичек у него не было, но безмолвный надзиратель, приносивший ему пищу, давал огоньку. В первый раз его затошнило, но он перетерпел и растянул пачку надолго, выкуривая по полсигареты после каждой еды.
They had given him a white slate with a stump of pencil tied to the corner. At first he made no use of it. Even when he was awake he was completely torpid. Often he would lie from one meal to the next almost without stirring, sometimes asleep, sometimes waking into vague reveries in which it was too much trouble to open his eyes. He had long grown used to sleeping with a strong light on his face. It seemed to make no difference, except that one's dreams were more coherent. He dreamed a great deal all through this time, and they were always happy dreams. He was in the Golden Country, or he was sitting among enormous glorious, sunlit ruins, with his mother, with Julia, with O'Brien—not doing anything, merely sitting in the sun, talking of peaceful things. Such thoughts as he had when he was awake were mostly about his dreams. He seemed to have lost the power of intellectual effort, now that the stimulus of pain had been removed. He was not bored, he had no desire for conversation or distraction. Merely to be alone, not to be beaten or questioned, to have enough to eat, and to be clean all over, was completely satisfying.
Ему выдали белую грифельную доску с привязанным к углу огрызком карандаша. Сперва он ею не пользовался. Он пребывал в полном оцепенении даже бодрствуя. Он мог пролежать от одной еды до другой, почти не шевелясь, и промежутки сна сменялись мутным забытьем, когда даже глаза открыть стоило больших трудов. Он давно привык спать под ярким светом, бьющим в лицо. Разницы никакой, разве что сны были более связные. Сны все это время снились часто — и всегда счастливые сны. Он был в Золотой стране или сидел среди громадных, великолепных, залитых солнцем руин с матерью, с Джулией, с О'Брайеном — ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал о чем-то мирном. А наяву если у него и бывали какие мысли, то по большей части о снах. Теперь, когда болевой стимул исчез, он как будто потерял способность совершить умственное усилие. Он не скучал; ему не хотелось ни разговаривать, ни чем-нибудь отвлечься. Он был вполне доволен тем, что он один и его не бьют и не допрашивают, что он не грязен и ест досыта.
By degrees he came to spend less time in sleep, but he still felt no impulse to get off the bed. All he cared for was to lie quiet and feel the strength gathering in his body. He would finger himself here and there, trying to make sure that it was not an illusion that his muscles were growing rounder and his skin tauter. Finally it was established beyond a doubt that he was growing fatter; his thighs were now definitely thicker than his knees. After that, reluctantly at first, he began exercising himself regularly. In a little while he could walk three kilometres, measured by pacing the cell, and his bowed shoulders were growing straighter. He attempted more elaborate exercises, and was astonished and humiliated to find what things he could not do. He could not move out of a walk, he could not hold his stool out at arm's length, he could not stand on one leg without falling over. He squatted down on his heels, and found that with agonizing pains in thigh and calf he could just lift himself to a standing position. He lay flat on his belly and tried to lift his weight by his hands. It was hopeless, he could not raise himself a centimetre. But after a few more days—a few more mealtimes—even that feat was accomplished. A time came when he could do it six times running. He began to grow actually proud of his body, and to cherish an intermittent belief that his face also was growing back to normal. Only when he chanced to put his hand on his bald scalp did he remember the seamed, ruined face that had looked back at him out of the mirror.
Со временем спать он стал меньше, но по-прежнему не испытывал потребности встать с кровати. Хотелось одного: лежать спокойно и ощущать, что телу возвращаются силы. Он трогал себя пальцем, чтобы проверить, не иллюзия ли это, в самом ли деле у него округляются мускулы и расправляется кожа. Наконец он вполне убедился, что полнеет: бедра у него теперь были определенно толще колен. После этого, с неохотой поначалу, он стал регулярно упражняться. Вскоре он мог пройти уже три километра — отмеряя их шагами по камере, и согнутая спина его понемногу распрямлялась. Он попробовал более трудные упражнения и, к изумлению и унижению своему, выяснил, что почти ничего не может. Передвигаться мог только шагом, табуретку на вытянутой руке держать не мог, на одной ноге стоять не мог — падал. Он присел на корточки и едва сумел встать, испытывая мучительную боль в икрах и бедрах. Он лег на живот и попробовал отжаться на руках. Безнадежно: не мог даже грудь оторвать от пола. Но еще через несколько дней — через несколько обедов и завтраков — он совершил и этот подвиг. И еще через какое-то время стал отжиматься по шесть раз подряд. Он даже начал гордиться своим телом, а иногда ему верилось, что и лицо принимает нормальный вид. Только тронув случайно свою лысую голову, вспоминал он морщинистое, разрушенное лицо, которое смотрело на него из зеркала.
His mind grew more active. He sat down on the plank bed, his back against the wall and the slate on his knees, and set to work deliberately at the task of re-educating himself.
Ум его отчасти ожил. Он садился на лежанку спиной к стене, положив на колени грифельную доску и занимался самообразованием.
He had capitulated, that was agreed. In reality, as he saw now, he had been ready to capitulate long before he had taken the decision. From the moment when he was inside the Ministry of Love—and yes, even during those minutes when he and Julia had stood helpless while the iron voice from the telescreen told them what to do—he had grasped the frivolity, the shallowness of his attempt to set himself up against the power of the Party. He knew now that for seven years the Thought police had watched him like a beetle under a magnifying glass. There was no physical act, no word spoken aloud, that they had not noticed, no train of thought that they had not been able to infer. Even the speck of whitish dust on the cover of his diary they had carefully replaced. They had played sound-tracks to him, shown him photographs. Some of them were photographs of Julia and himself. Yes, even... He could not fight against the Party any longer. Besides, the Party was in the right. It must be so; how could the immortal, collective brain be mistaken? By what external standard could you check its judgements? Sanity was statistical. It was merely a question of learning to think as they thought. Only—!
Он капитулировал; это было решено. На самом деле, как он теперь понимал, капитулировать он был готов задолго до того, как принял это решение. Он осознал легкомысленность и вздорность своего бунта против партии и в то мгновение, когда очутился в министерстве любви, — нет, еще в те минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли в комнате, а железный голос из телекрана отдавал им команды. Теперь он знал, что семь лет полиция мыслей наблюдала его, как жука в лупу. Ни одно его действие, ни одно слово, произнесенное вслух, не укрылось от нее, ни одна мысль не осталась неразгаданной. Даже белесую крупинку на переплете его дневника они аккуратно клали на место. Они проигрывали ему записи, показывали фотографии. В том числе — фотографии его с Джулией. Да, даже... Он больше не мог бороться с партией. Кроме того, партия права. Наверное, права: как может ошибаться бессмертный коллективный мозг? По каким внешним критериям оценить его суждения? Здравый рассудок — понятие статистическое. Чтобы думать, как они, надо просто учиться. Только...
The pencil felt thick and awkward in his fingers. He began to write down the thoughts that came into his head. He wrote first in large clumsy capitals:
Карандаш в пальцах казался толстым и неуклюжим. Он начал записывать то, что ему приходило в голову. Сперва большими корявыми буквами написал:
Freedom is slavery
Свобода — это рабство
Then almost without a pause he wrote beneath it:
А под этим почти сразу же:
Two and two make five
2 × 2 = 5
But then there came a sort of check. His mind, as though shying away from something, seemed unable to concentrate. He knew that he knew what came next, but for the moment he could not recall it. When he did recall it, it was only by consciously reasoning out what it must be: it did not come of its own accord. He wrote:
Но тут наступила какая-то заминка. Ум его, словно пятясь от чего-то, не желал сосредоточиться. Он знал, что следующая мысль уже готова, но не мог ее вспомнить. А когда вспомнил, случилось это не само собой — он пришел к ней путем рассуждений. Он записал:
God is power
Бог — это власть
He accepted everything. The past was alterable. The past never had been altered. Oceania was at war with Eastasia. Oceania had always been at war with Eastasia. Jones, Aaronson, and Rutherford were guilty of the crimes they were charged with. He had never seen the photograph that disproved their guilt. It had never existed, he had invented it. He remembered remembering contrary things, but those were false memories, products of self-deception. How easy it all was! Only surrender, and everything else followed. It was like swimming against a current that swept you backwards however hard you struggled, and then suddenly deciding to turn round and go with the current instead of opposing it. Nothing had changed except your own attitude: the predestined thing happened in any case. He hardly knew why he had ever rebelled. Everything was easy, except—!
Он принял ее. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда не изменялось. Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс, Аронсон и Резерфорд виновны в тех преступлениях, за которые их судили. Он никогда не видел фотографию, опровергавшую их виновность. Она никогда не существовала; он ее выдумал. Он помнил, что помнил факты, говорившие обратное, но это — аберрация памяти, самообман. Как все просто! Только сдайся — все остальное отсюда следует. Это все равно что плыть против течения — сколько ни старайся, оно относит тебя назад, — и вдруг ты решаешь повернуть и плыть по течению, а не бороться с ним. Ничего не изменилось, только твое отношение к этому: чему быть, того не миновать. Он сам не понимал, почему стал бунтовщиком. Все было просто. Кроме...
Anything could be true. The so-called laws of Nature were nonsense. The law of gravity was nonsense. “If I wished,” O'Brien had said, “I could float off this floor like a soap bubble.” Winston worked it out. “If he thinks he floats off the floor, and if I simultaneously think I see him do it, then the thing happens.” Suddenly, like a lump of submerged wreckage breaking the surface of water, the thought burst into his mind: “It doesn't really happen. We imagine it. It is hallucination.” He pushed the thought under instantly. The fallacy was obvious. It presupposed that somewhere or other, outside oneself, there was a “real” world where “real” things happened. But how could there be such a world? What knowledge have we of anything, save through our own minds? All happenings are in the mind. Whatever happens in all minds, truly happens.
Все, что угодно, может быть истиной. Так называемые законы природы — вздор. Закон тяготения — вздор. «Если бы я пожелал, — сказал О'Брайен, — я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь». Уинстон обосновал эту мысль: «Если он думает, что взлетает с пола, и я одновременно думаю, что вижу это, значит, так оно и есть». Вдруг, как обломок кораблекрушения поднимается на поверхность воды, в голове у него всплыло: «На самом деле этого нет. Мы это воображаем. Это галлюцинация». Он немедленно отказался от своей мысли. Очевидная логическая ошибка. Предполагается, что где-то, вне тебя, есть «действительный» мир, где происходят «действительные» события. Но откуда может взяться этот мир? О вещах мы знаем только то, что содержится в нашем сознании. Все происходящее происходит в сознании. То, что происходит в сознании у всех, происходит в действительности.
He had no difficulty in disposing of the fallacy, and he was in no danger of succumbing to it. He realized, nevertheless, that it ought never to have occurred to him. The mind should develop a blind spot whenever a dangerous thought presented itself. The process should be automatic, instinctive. Crimestop, they called it in Newspeak.
Он легко обнаружил ошибку, и опасности впасть в ошибку не было. Однако он понял, что ему и в голову не должна была прийти такая мысль. Как только появляется опасная мысль, в мозгу должно возникать слепое пятно. Этот процесс должен быть автоматическим, инстинктивным. Самостоп называют его на новоязе.
He set to work to exercise himself in crimestop. He presented himself with propositions—“the Party says the earth is flat”, “the party says that ice is heavier than water”—and trained himself in not seeing or not understanding the arguments that contradicted them. It was not easy. It needed great powers of reasoning and improvisation. The arithmetical problems raised, for instance, by such a statement as “two and two make five” were beyond his intellectual grasp. It needed also a sort of athleticism of mind, an ability at one moment to make the most delicate use of logic and at the next to be unconscious of the crudest logical errors. Stupidity was as necessary as intelligence, and as difficult to attain.
Он стал упражняться в самостопе. Он предлагал себе утверждения: «партия говорит, что земля плоская», «партия говорит, что лед тяжелее воды» — и учился не видеть и не понимать опровергающих доводов. Это было нелегко. Требовалась способность рассуждать и импровизация. Арифметические же проблемы, связанные, например, с таким утверждением, как «дважды два — пять», оказались ему не по силам. Тут нужен был еще некий умственный атлетизм, способность тончайшим образом применять логику, а в следующий миг не замечать грубейшей логической ошибки. Глупость была так же необходима, как ум, и так же трудно давалась.
All the while, with one part of his mind, he wondered how soon they would shoot him. “Everything depends on yourself,” O'Brien had said; but he knew that there was no conscious act by which he could bring it nearer. It might be ten minutes hence, or ten years. They might keep him for years in solitary confinement, they might send him to a labour-camp, they might release him for a while, as they sometimes did. It was perfectly possible that before he was shot the whole drama of his arrest and interrogation would be enacted all over again. The one certain thing was that death never came at an expected moment. The tradition—the unspoken tradition: somehow you knew it, though you never heard it said—was that they shot you from behind; always in the back of the head, without warning, as you walked down a corridor from cell to cell.
И все время его занимал вопрос, когда же его расстреляют. «Все зависит от вас», — сказал О'Брайен; но Уинстон понимал, что никаким сознательным актом приблизить это не может. Это может произойти и через десять минут, и через десять лет. Они могут годами держать его в одиночной камере; могут отправить в лагерь; могут ненадолго выпустить — и так случалось. Вполне возможно, что вся драма ареста и допросов будет разыграна сызнова. Достоверно одно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция, негласная традиция — ты откуда-то знаешь о ней, хотя не слышал, чтобы о ней говорили, — такова, что стреляют сзади, только в затылок, без предупреждения, когда идешь по коридору из одной камеры в другую.
One day—but “one day” was not the right expression; just as probably it was in the middle of the night: once—he fell into a strange, blissful reverie. He was walking down the corridor, waiting for the bullet. He knew that it was coming in another moment. Everything was settled, smoothed out, reconciled. There were no more doubts, no more arguments, no more pain, no more fear. His body was healthy and strong. He walked easily, with a joy of movement and with a feeling of walking in sunlight. He was not any longer in the narrow white corridors in the Ministry of Love, he was in the enormous sunlit passage, a kilometre wide, down which he had seemed to walk in the delirium induced by drugs. He was in the Golden Country, following the foot-track across the old rabbit-cropped pasture. He could feel the short springy turf under his feet and the gentle sunshine on his face. At the edge of the field were the elm trees, faintly stirring, and somewhere beyond that was the stream where the dace lay in the green pools under the willows.
В один прекрасный день — впрочем, «день» — неправильное слово; это вполне могло быть и ночью, — однажды он погрузился в странное, глубокое забытье. Он шел по коридору, ожидая пули. Он знал, что это случится сию минуту. Все было заглажено, улажено, урегулировано. Тело его было здоровым и крепким. Он ступал легко, радуясь движению, и, кажется, шел под солнцем. Это было уже не в длинном белом коридоре министерства любви; он находился в огромном солнечном проходе, в километр шириной, и двигался по нему как будто в наркотическом бреду. Он был в Золотой стране, шел тропинкой через старый выщипанный кроликами луг. Под ногами пружинил дерн, а лицо ему грело солнце. На краю луга чуть шевелили ветвями вязы, а где-то дальше был ручей, и там в зеленых заводях под ветлами стояла плотва.
Suddenly he started up with a shock of horror. The sweat broke out on his backbone. He had heard himself cry aloud:
Он вздрогнул и очнулся в ужасе. Между лопатками пролился пот. Он услышал свой крик:
“Julia! Julia! Julia, my love! Julia!”
— Джулия! Джулия! Джулия, моя любимая! Джулия!
For a moment he had had an overwhelming hallucination of her presence. She had seemed to be not merely with him, but inside him. It was as though she had got into the texture of his skin. In that moment he had loved her far more than he had ever done when they were together and free. Also he knew that somewhere or other she was still alive and needed his help.
У него было полное впечатление, что она здесь, И не просто с ним, а как будто внутри его. Словно стала составной частью его тела. В этот миг он любил ее гораздо сильнее, чем на воле, когда они были вместе. И он знал, что она где-то есть, живая, и нуждается в его помощи.
He lay back on the bed and tried to compose himself. What had he done? How many years had he added to his servitude by that moment of weakness?
Он снова лег и попробовал собраться с мыслями. Что он сделал? На сколько лет удлинил свое рабство этой минутной слабостью?
In another moment he would hear the tramp of boots outside. They could not let such an outburst go unpunished. They would know now, if they had not known before, that he was breaking the agreement he had made with them. He obeyed the Party, but he still hated the Party. In the old days he had hidden a heretical mind beneath an appearance of conformity. Now he had retreated a step further: in the mind he had surrendered, but he had hoped to keep the inner heart inviolate. He knew that he was in the wrong, but he preferred to be in the wrong. They would understand that—O'Brien would understand it. It was all confessed in that single foolish cry.
Сейчас он услышит топот башмаков за дверью. Такую выходку они не оставят безнаказанной. Теперь они поймут — если раньше не поняли, — что он нарушил соглашение. Он подчинился партии, но по-прежнему ее ненавидит. В прежние дни он скрывал еретические мысли под показным конформизмом. Теперь он отступил еще на шаг; разумом сдался, но душу рассчитывал сохранить в неприкосновенности. Он знал, что не прав, и держался за свою неправоту. Они это поймут — О'Брайен поймет. И выдало его одно глупое восклицание.
He would have to start all over again. It might take years. He ran a hand over his face, trying to familiarize himself with the new shape. There were deep furrows in the cheeks, the cheekbones felt sharp, the nose flattened. Besides, since last seeing himself in the glass he had been given a complete new set of teeth. It was not easy to preserve inscrutability when you did not know what your face looked like. In any case, mere control of the features was not enough. For the first time he perceived that if you want to keep a secret you must also hide it from yourself. You must know all the while that it is there, but until it is needed you must never let it emerge into your consciousness in any shape that could be given a name. From now onwards he must not only think right; he must feel right, dream right. And all the while he must keep his hatred locked up inside him like a ball of matter which was part of himself and yet unconnected with the rest of him, a kind of cyst.
Придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел ладонью по лицу, чтобы яснее представить себе, как оно теперь выглядит. В щеках залегли глубокие борозды, скулы заострились, нос показался приплюснутым. Вдобавок он в последний раз видел себя в зеркале до того, как ему сделали зубы. Трудно сохранить непроницаемость, если не знаешь, как выглядит твое лицо. Во всяком случае, одного лишь владения мимикой недостаточно. Впервые он осознал, что, если хочешь сохранить секрет, надо скрывать его и от себя. Ты должен знать, конечно, что он есть, но, покуда он не понадобился, нельзя допускать его до сознания в таком виде, когда его можно назвать. Отныне он должен не только думать правильно; он должен правильно чувствовать, видеть правильные сны. А ненависть должен запереть в себе как некое физическое образование, которое является его частью и, однако, с ним не связано, — вроде кисты.
One day they would decide to shoot him. You could not tell when it would happen, but a few seconds beforehand it should be possible to guess. It was always from behind, walking down a corridor. Ten seconds would be enough. In that time the world inside him could turn over. And then suddenly, without a word uttered, without a check in his step, without the changing of a line in his face—suddenly the camouflage would be down and bang! would go the batteries of his hatred. Hatred would fill him like an enormous roaring flame. And almost in the same instant bang! would go the bullet, too late, or too early. They would have blown his brain to pieces before they could reclaim it. The heretical thought would be unpunished, unrepented, out of their reach for ever. They would have blown a hole in their own perfection. To die hating them, that was freedom.
Когда-нибудь они решат его расстрелять. Неизвестно, когда это случится, но за несколько секунд, наверное, угадать можно. Стреляют сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. За это время внутренний мир может перевернуться. И тогда, внезапно, не сказав ни слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, внезапно он сбросит маскировку — и грянут батареи его ненависти! Ненависть наполнит его словно исполинское ревущее пламя. И почти в тот же миг — выстрел! — слишком поздно или слишком рано. Они разнесут ему мозг раньше, чем выправят. Еретическая мысль, ненаказанная, нераскаянная, станет недосягаемой для них навеки. Они прострелят дыру в своем идеале. Умереть, ненавидя их, — это и есть свобода.
He shut his eyes. It was more difficult than accepting an intellectual discipline. It was a question of degrading himself, mutilating himself. He had got to plunge into the filthiest of filth. What was the most horrible, sickening thing of all? He thought of Big Brother. The enormous face (because of constantly seeing it on posters he always thought of it as being a metre wide), with its heavy black moustache and the eyes that followed you to and fro, seemed to float into his mind of its own accord. What were his true feelings towards Big Brother?
Он закрыл глаза. Это труднее, чем принять дисциплину ума. Тут надо уронить себя, изувечить. Погрузиться в грязнейшую грязь. Что самое жуткое, самое тошнотворное? Он подумал о Старшем Брате. Огромное лицо (он постоянно видел его на плакатах, и поэтому казалось, что оно должно быть шириной в метр), черноусое, никогда не спускавшее с тебя глаз, возникло перед ним словно помимо его воли. Как он на самом деле относится к Старшему Брату?
There was a heavy tramp of boots in the passage. The steel door swung open with a clang. O'Brien walked into the cell. Behind him were the waxen-faced officer and the black-uniformed guards.
В коридоре послышался тяжелый топот. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О'Брайен. За ним — офицер с восковым лицом и надзиратели в черном.
“Get up,” said O'Brien. “Come here.”
— Встаньте, — сказал О'Брайен. — Подойдите сюда.
Winston stood opposite him. O'Brien took Winston's shoulders between his strong hands and looked at him closely.
Уинстон встал против него. О'Брайен сильными руками взял Уинстона за плечи и пристально посмотрел в лицо.
“You have had thoughts of deceiving me,” he said. “That was stupid. Stand up straighter. Look me in the face.”
— Вы думали меня обмануть, — сказал он. — Это было глупо. Стойте прямо. Смотрите мне в глаза.
He paused, and went on in a gentler tone:
Он помолчал и продолжал чуть мягче:
“You are improving. Intellectually there is very little wrong with you. It is only emotionally that you have failed to make progress. Tell me, Winston—and remember, no lies: you know that I am always able to detect a lie—tell me, what are your true feelings towards Big Brother?”
— Вы исправляетесь. В интеллектуальном плане у вас почти все в порядке. В эмоциональном же никакого улучшения у вас не произошло. Скажите мне, Уинстон, — только помните: не лгать, ложь от меня не укроется, это вам известно, — скажите, как вы на самом деле относитесь к Старшему Брату?
“I hate him.”
— Я его ненавижу.
“You hate him. Good. Then the time has come for you to take the last step. You must love Big Brother. It is not enough to obey him: you must love him.”
— Вы его ненавидите. Хорошо. Тогда для вас настало время сделать последний шаг. Вы должны любить Старшего Брата. Повиноваться ему мало; вы должны его любить.
He released Winston with a little push towards the guards.
Он отпустил плечи Уинстона, слегка толкнув его к надзирателям.
“Room 101,” he said.
— В комнату сто один, — сказал он.